Писатель Костерин

Велимир Хлебников (1885 — 1922) занимает своеобразное место в русской советской поэзии. Математик, а потом лингвист по университетскому образованию, он больше всего известен как поэт-экспериментатор, который видел одну из своих задач  в обновлении поэтического языка, в создании некоего всемирного языка. Войдя в 1908—1909 годах в эстетский кружок журнала «Аполлон», Хлебников очень скоро порвал с ним и, под влияньем Давида Бурлюка и Василия Каменского, связал свою литературную работу с вновь возникшей группой футуристов. Вместе с Давидом Бурлюком и Маяковским Хлебников подписал знаменитую футуристическую декларацию «Пощечина общественному вкусу» (1913). В некрологе, посвященном Хлебникову (1922), Маяковский назвал его «Колумбом новых поэтических материков», подчеркивая, что Хлебников — «не поэт для потребителей...», а «поэт для производителя».
Эта оценка значения Хлебникова, получившая большое распространение, верна лишь по отношению к той части поэтической работы Хлебникова, где он экспериментировал над словом. Маяковский не знал тогда больших революционных поэм Хлебникова.
 Пронизанные духом классовой борьбы, такие поэмы, как «Ночь перед Советами», «Ночной обыск», «Труба Гуль-муллы», обращены не только к «производителю», но и к широкому читателю - к «потребителю». Эти поэмы, как и многие другие произведения Хлебникова, были найдены в рукописях поэта после его смерти и впервые опубликованы в 1928 году в Собрании его сочинений.
Еще в период первой империалистической войны Хлебников занял вслед за Маяковским резкую антивоенную и антибуржуазную позицию. Она нашла свое выражение в ряде его стихов, объединенных им в поэму «Война в мышеловке», и в листовке «Труба марсиан», в которой он призывал всех творческих людей на Земном шаре -  «изобретателей» - сплотиться против «приобретателей», основывавших свое низменное благополучие на краже плодов чужого вдохновения и труда. Эту полуфантастическую листовку Хлебников вместе со своими друзьями-поэтами (среди них был и Николай Асеев) подписывал от имени Председателей Земного шара.
Октябрьскую революцию Хлебников встретил восторженно. В конце 1920 года Хлебников оказался в Баку. Там он работал в РОСТА — рисовал агитплакаты, сочинял стихотворные подписи к ним. Потом, весной 1921 года, он вместе с частями Красной Армии — в Иране, где числится лектором Культпросвета. Персы дали ему кличку «дервиш урус». Во время отступления революционных войск Хлебников, как вспоминает участник этого похода, шел вместе с отрядомвдоль берега Каспийского моря, а потом, несмотря на предупреждения, повернул от берега в степь, объяснив, что «в ту сторону полетела интересная ворона с белым крылом». И чуть не погиб. По-видимому, впечатление от встречи с живой реализацией идиомы «белая ворона» вытеснило у Хлебникова-филолога все остальное — даже в грозной обстановке отступления среди песков.


Апрель, 1921 год.

Город Решт — центр Гилянской области Персии.
Мы, кавказские партизаны и моряки-балтийцы, преследуя белогвардейцев и англичан, уведших суда каспийского флот, ворвались под командованием Раскольникова  в Энзели и Решт. Здесь к концу 1920 года создалось очень дружное сообщество партизан-интернационалистов. Были среди нас русские, азербайджанцы, персы, курды, армяне, грузины, горцы Дагестана и Северного Кавказа.
Поздним утром, когда солнце уже изрядно прогрело лабиринт узких улиц, переулков и тупиков, я шел к себе в редакцию газеты «Красный Иран» — орган Персидской красной армии.
     На площадке-пятачке, где узелком перехлестнулись пять червеобразных улочек, заметил  я очень странного человека: высокий, плечистый, с обнаженной головой.
    Спутанные, нечесаные волосы ниспадали почти до плеч. На нем длиннополый сюртук, а из-под сюртука выглядывали длинные ноги в узких штанах из рыжей персидской домоткани. Человек что-то рассматривал на булыжной мостовой. На ней кроме яркой зеленой травы, пробивающейся меж булыжников, я ничего не заметил.
Всех русских в правительстве Эхсаноллы и в Реввоенсовете армии я знал. А этот странный человек с массивной головой и по-монашески длинными волосами, с лицом, чем-то напоминающим мудрую морду верблюда, мне незнаком. Что же он ищет в былинках трав или среди гладких булыжников?
Не разгадав его глубокой задумчивости, я пошел своей дорогой. В редакции рассказал о нем секретарю Петру Ивановичу Усачеву.
- А не Хлебников ли это? - предположил Усачев. - Я слышал, будто приехал этот вождь и пророк российского футуризма.
- А вы что-нибудь о нем знаете?
Усачев признался, что и он, в прошлом астраханский журналист, мало что знает о футуристах и о Хлебникове.
Только здесь, в Реште, в поэтические дела меня стал  активно посвящать наш художник Доброковский Мечислав Васильевич.
Портрет Анны, жены Костерина
 (Доброковский)
Доброковский, истый петербуржец, - мичман Балтфлота. Он увлекался живописью и поэзией Маяковского. Военного моряка из него не получилось, а художником он стал первоклассным. В двадцатых годах среди московских художников он был в числе лучшей пятерки: Моор, Дейнека, Черемных, Елисеев, Доброковский. На парижской выставке в двадцатых годах Доброковский по-лучил золотую медаль, а сейчас уже никто не вспоминает о нём и о его роли в развитии советской графики и плаката.
В свой персидский период Доброковский искал новые формы, достойные нашего беспокойного века. Вначале он поражал нас «спектральным анализом». Он утверждал, что в природе нет красного цвета, синего и других, а есть только спектры. Они разнятся между собой лишь преобладанием той или иной части спектра.
Его спектральные пейзажи нас мало убеждали. Но вот он написал портрет члена Реввоенсовета Кости Томашевского, выставил его на солнце и предложил оценйть. И мы поразились выразительности портрета, его скульптурной объемности, живости, доносящих умный и душевно мягкий облик Томашевского. Мы поддержали поиски художника. Но он неожиданно бросил живопись и увлекся графикой. Однако и здесь не пошел по классическим тропам, а стал искать новые, более, по его словам, «выразительные и соответствующие великой эпохе войн и революций».
И в графике его поиски дали немало хороших результатов. Даже Моор в середине двадцатых годов позаимствовал у Доброковского некоторые графические открытия. И я до сих пор, глядя на папиросы «Казбек», вспоминаю Доброковского: это он создал скачущего горца для иллюстрации рассказа  осетинского писателя Кости Гатуева.
В Реште Доброковский был самым ярым пропагандистом футуризма и нередко громил наших поэтов словами Маяковского:
Как вы смеете называться поэтом
И, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
Кроиться миру в черепе!..

Благодаря Доброковскому, которого мы величали «Худогой», я получил некоторое представление о поэзии футуристов...
На другой день в редакцию неожиданно вошел тот странный человек, которого я увидел в узле рештских улиц. Высокий и сутуловатый, он молча, неторопливо прошагал босыми ногами по ковру, положил на стол несколько листиков бумаги и сказал:
- Вот... стихи...
Повернулся и так же неторопливо вышел.
Мы оба - редактор и секретарь  -  удивленно переглянувшись, тотчас же взяли листки. Под стихами была краткая и не менее странная, чем сам посетитель, подпись - «X л е б н и».
И даже без точки.
Мы углубились в разбор торопливо и криво бегущих строчек. Мы путались в мелких бисерных буковках и в сложной словесной вязи, с трудом доискивались смысла, ритма, рифмы стиха. Прочитав, недоуменно взглянули друг на друга.
- Ну как? Поняли?
- Не очень... а вы?
- Темна вода во облацех!
- Но что-то есть.
- Да, что-то... почитаем еще.
Читали и перечитывали несколько раз.
Прошу современных читателей не удивляться нашему тугодумию, а войти в наше положение и понять нас, журналистов армейских газет первых лет революции. Мы, не получив даже среднего образования, все годы юности отдали революции. Учились на житейском опыте, а с книгами знакомились или в тюрьмах, или во время кратких передышек между боями. Не удивительно, что стихотворение «Навруз Труда» с большим трудом проникало в наше сознание.
Снова   мы первые дни человечества!
Адам за Адамом
На праздник Байрама
Словесной игрой.
В лесах золотых
Заратустры,
Где зелень лесов златоуста!
Это был первый день месяца Ая.

Понятно было, что стихотворение посвящено революционной Персии, говорится в нем о недавнем празднике Наврузе (новый день, первый день персидского года), ярко и пышно отпразднованном месяц назад в Реште. Революционное правительство в широких дворах изгнанных ханов приказало всю ночь жарить на вертелах (целыми тушами!) быков и баранов для всех желающих. На улицах, освещенных цветными фонариками и кострами, пели и танцевали толпы людей - курдов, персов, армян. Все лавки и чайханы были открыты.
Мы тоже всю ночь бродили по улицам, отрезали от жареных быков и баранов куски мяса. Радовались и удивлялись необычайности праздника, колдовскому чародейству ночи, людских толп в живописных одеждах... и возмущались празднику без женщин!
Понятно, что Хлебников этому празднику дал более высокое звание — НАВРУЗ ТРУДА (новый день труда)...

Понятны и следующие строки:
Несут виденье алое
Вдоль улицы знаменщики.
Воспряньте, все усталые!

Это о митинге на площади и о праздничном шествии по лабиринту улиц, которое
вылилось в яркую демонстрацию единения интернациональных сил революции.
А это что такое — «Адам за Адамом»?
Только после длительного раздумья мы» поняли, что здесь «адам» не библейский родоначальник, человечества, а просто по-тюркски — «человек».
Многое в стихотворении встало на место, и все же общий смысл от нас ускользал.
Стихотворение «Кавэ-кузнец» было более доступно. Мы с Доброковским готовили плакат «Кавэ-кузнец». Для окончательной доработки не хватало подписи. Доброковский обещал подумать. Думал и я. Похоже, что Доброковский «думал» образами Хлебникова. За ними угадывались наши обсуждения темы плаката  вместе с сотрудниками газеты «Иранэ-сорх» («Красный Иран»).

Был сумрак сер и заспан,
Меха дышали наспех,
Над грудой серой пепла
Храпели горлом хрипло.
Как бабки повивальные
Над плачущим младенцем,
Стояли  кузнецы у тела полуголого,
Краснея полотенцем...

О легендарном кузнеце Кавэ и поэме Фирдоуси «Шах-намэ» мы в своей газете рассказывали читателям. И потому были ясны строчки Хлебникова;

Жестокие клещи,
Багровые, как очи,
Ночной закал свободы и обжиг —
Так обнародовали:
- Мы, Труд Первый и прочее и
прочее...

В газете вместе с исторической справкой эти строчки вполне могли дополнить легендарный образ вождя народного восстания. А полуголых кузнецов с красными фартуками, и горны, меха которых «храпели горлом хрипло», мы ежедневно видели на базаре.
Стихотворение было ясным, но для плаката нужны короткие и доходчивые слова. Стихи же Хлебникова многострочны и трудно понимаемы.
На следующий день в редакцию пришел Доброковский и первым делом спросил, читали ли мы стихи Хлебникова. Он подтвердил нашу догадку, что стихотворение «Кавэ-кузнец» было им заказано для плаката.
Алексей Костерин
- А скажи честно, Меч, -  спросил я, -  тебе самому ясен смысл стихотворения?
Доброковский разразился филиппикой против тупоумных газетчиков, неспособных понять и почувствовать силу и красоту революционной поэзии. Я признал, что я бездарен и толстокож, но настаивал:
- Хорошо, я тугодум, но вот ты, дервиш футуризма, скажи честно, вот эти слова под могучей фигурой кузнеца  с поднятым красным  фартуком  будут понятны красноармейцам, муджехидам,   крестьянам   и  ремесленникам?  Плакат же для них, а не для гурманов!
Доброковский, глядя на эскиз плаката, медленно прочитал стихи Хлебникова. Подумал и в конце концов признался:
-  Да, ты прав, для плаката это тяжело.
- Может  быть,  примем  мой текст? - предложил я. - Слушай...

      Поднял восстание против деспота 
царя Зохака.
Революционным знаменем
служил его
красный фартук.

Кавэ-кузнец  - лозунг национальной революции Персии.
Доброковский согласился с моим текстом, но потребовал, чтобы стихи все же были напечатаны в газете. Гордый тем, что мой текст «перешиб» стихи «отца русского футуризма», я обещал стихи Хлебникова напечатать.
-  А   вот   эту  «Иранскую   песню»,  сказал   Доброковский,  Хлебников    посвящает мне. Мы с ним ходили по речке, я пытался ловить рыбу, а Хлебников что-то бормотал. Я спросил, что, мол, ты говоришь? Он посмотрел на горы и полным голосом говорит:    «Верю    сказкам    наперед:    прежде сказки — станут былью...».  И замолчал, побрел по колено в воде, будто что-то ищет.
И вот, видишь, вот продолжение той строчки:

Верю сказкам наперед:
Прежде сказки — станут былью,
Но когда дойдет черед,
Мое мясо станет пылью.
И когда знамена оптом
Пронесет толпа, ликуя,
Я проснуся, в землю втоптан,
Пыльным черепом тоскуя.
Или все свои права
Брошу будущему в печку?
Эй, черней,  лугов трава!
Каменей навеки, речка!

Доброковский умел читать стихи, умел найти и передать их скрытый смысл. И на этот раз за хорошо найденной интонацией я почувствовал мрачность поэтического образа:  «Я проснуся в землю втоптан, пыльным черепом тоскуя».
Короче говоря, мы стали печатать стихи Хлебникова и выплачивать ему самый высокий гонорар. А я стал выслушивать иронические замечания члена Реввоенсовета Кости Томашевского, человека литературно грамотного и одаренного.
-  Ну-с,  товарищ  редактор,  а  сам  ты понимаешь эти стихи?
Я признавался, что понимаю плохо, но настаивал на своем тезисе: «Далеко не всегда произведения искусства познаются разумом».
Командующий Николай Гикало был более резок и категоричен. Его поддерживал  рационалистически настроенный начальник политотдела Александр Носов. Они требовали быть более экономными в использовании места в нашей маленькой газете. Но для меня Гикало был просто «братка», Томашевский - Костя, а Носов - Шурениия, так же как я для них - Костюшка. Так что вопреки возражениям командования, я продолжал печатать стихи Велемира - «Председателя Земного шара». Он приносил стихи все так же молчаливо и отчужденно, войдет в нашу единственную комнату, положит листки стихов и уйдет. И ни разу не удостоил нас хотя бы краткой беседой. Настолько это было странное общение, что я, например, не могу вспомнить, какой тембр голоса был у Хлебникова.
Только с Доброковским он о чем-то говорил и часто ходил с ним по городу, вызывая у персов некое, почти религиозное уважение.
В одном стиле с ним был Доброковский, ходивший в какой-то цветастой кофте с махорками и такой же длинноволосый. Кофту Доброковский, кажется, взял из цирковой костюмерной, захваченной моряками-балтийцами с несколькими тысячами белогвардейских чемоданов.
Хлебников и Доброковский часто сидели или возлежали в какой-либо чайхане, курили терьяк и пили крепкий чай. Доброковский рисовал портреты всем желающим, не торгуясь и даже не спрашивая платы. Заказчики сами клали около «русских дервишей» серебро. Доброковский с презрительным равнодушием также легко выбрасывал это серебро за терьяк или водку. Он обладал изумительной памятью и очень быстро научился болтать по-персидски. Во время болтовни Доброковского с персами Хлебников, углубившись в себя и беззвучно шевеля губами, обычно молчал и, как мне кажется, именно в это время в его голове зрели строчки будущих стихов.
     Такое поведение создало и Хлебникову и Доброковскому славу «русских дервишей», священных людей. Накурившись терьяку, оба так и оставались ночевать в чайхане.
Однажды в городе начался большой пожар, охвативший несколько кварталов. Доброковский и Хлебников в это время лежали, охваченные опийным туманом, в чайхане. Когда огонь стал угрожать чайхане,  хозяин попытался растолкать своих гостей. Хлебников в полусне молча поднялся и ушел, оставив друга на ковре.
Доброковский об этом случае рассказывал так:
- Я видел, как ушел Велимир. И был рад за него, а сам о себе не думал. Я смотрел, как огонь пробился через потолок, как струйки дыма со свистом врывались в чайхану. Хозяин торопливо выносил всякую хурду-мурду. Несколько раз он что-то мне кричал, а мне было интересно наблюдать, как огонь одиночными языками проскальзывал в чайхану, облизывал доски потолка и вдувал струйки дыма в помещение. Я слышал шум, крики, видел огонь и дым, но все это в каком-то странном нездешнем мире. Наконец хозяин схватил ковер, на котором я лежал, вместе с ковром выволок меня на улицу... и вытряхнул на мостовую...
Только после этого Доброковский, не обращая внимания на общегородскую сума-тоху, побрел к штабу.
Несмотря на странность этих штатных агитаторов, Реввоенсовет армии справедливо считал их совершенно необходимыми работниками. В религиозных и бытовых условиях того времени, при настороженном внимании к русским революционерам, несущим на своих знаменах совершенно необычайные лозунги, «русские дервиши» каким-то трудно объяснимым образом усиливали наши политические позиции.
Впрочем, ценность Доброковского была реально ощутимой. Он вырезал на линолеуме свои же рисунки для газет, создавал плакаты, превосходно писал лозунги по-персидски; в чайхане за трубкой терьяка пропагандировал революционно-демократические лозунги правительства Эхсаноллы. А программа его была очень проста:
Долой англичан! Землю крестьянам! Да здравствует демократическая республика! Да здравствует дружба с Советской Россией!
Рисунки Доброковского появлялись как в русской, так и в персидской печати. Но попытка наших друзей персов перевести стихи Хлебникова окончилась неудачно: они честно признались, что не понимают их смысла.
Вскоре мои очень прохладные отношения с Хлебниковым совершенно испортились. Как-то начальник агитотдела армии Рудольф Абих принес рукопись Хлебникова и попросил издать ее отдельной брошюрой. И еще раз мне и Усачеву пришлось недоуменно спрашивать друг друга:
- Вы что-нибудь понимаете?
- Увы!
Это были хлебниковские «чародейские» изыскания законов чисел и сокровенного смысла букв и слов.
В числах, формулах, каких-то уравнниях со многими неизвестными мы разобраться совершенно не могли. В попытке Хлебникова придать буквам особый мистический смысл мы разобрались, но категорически не были с ним согласны. Да и как было согласиться, например, с утверждением, что с буквой «К» связана контрреволюция: Корнилов, Каледин, князь, кулак и т.д. Но моя  фамилия - Костерин, черт возьми!
Буква «Ч» связана с какой-либо емкостью — чаша, чулок, чаща, чело (отверстие русской печи)... Допустим, что чело печи что-то вмещает, а что вмещает «чело» (лоб) ? Как понимать — «на чело набежали морщины»? А чека (затычка)? Чебрез? Чиж? Чуб?..
Мы отказались издавать «труд» Хлебникова. Но автор заручился поддержкой начальника агитотдела Абиха и представителя РОСТА Марка Живова. От атаки друзей-партизан отбиваться трудней, чем от прямого начальства. Помощь я получил только от нашего метранпажа Воробьева.
В присутствии Хлебникова и Доброковского я спросил его:
- Семен   Иванович,  можешь набрать эту брошюру?
Семен Иванович полистал рукопись, сплошь усыпанную цифрами и уравнениями, и тут же вернул ее:
-  У нас не хватит цифр даже для одной страницы.
Это было правдой: партизанская типография была очень бедна шрифтами. Но Хлебников это понял как редакционный трюк. Он взял рукопись, мрачно склонил голову и, сутулясь больше обычного, вышел из редакции. И больше к нам не заходил. И стихов не приносил.
В конце июля Эхсанолла, мобилизовав все революционные силы, решил прорваться
к Тегерану и поднять там восстание. Штабной деревней была намечена деревня Шах-севар на берегу моря в области Тони-Кабун. Курдские части и пехота (режиманцы) революционного правительства продвигались по тропам меж рисовых полей и садов, а кавказские партизаны и мой штаб прибыли в Шахсевар морем. В составе моего штаба были и «русские дервиши».
И здесь, как и в Реште, «русские дервиши» — длинноволосые, босые, в живописных лохмотьях, тотчас же привлекли к себе внимание крестьян. Доброковскии и Хлебников  обосновались  в  чайхане,  где  их  бесплатно   кормили,   поили   крепким   чаем   и давали курить терьяк. Около них всегда толпился   народ.  Доброковский   рисовал   портреты, карикатуры на Реза-хана, на англичан и на языке  фарси  разъяснял   слушателям программу Эхсаноллы. Хлебников или сидел тут же, присматриваясь к посетителям и прислушиваясь  к  разговорам   Доброковского, или же бродил по ближайшим окрестностям. Свои совещания мы, все штабные работники, часто проводили на берегу моря, рас¬олагаясь на песке, подставляя тела горячему солнцу, прохладе морских волн и ароматному ветерку из апельсиновых рощ.
Однажды мы обсуждали содержание и эскиз плаката. Сидели и лежали на песке так, чтобы веселая прибойная волна ополаскивала наши тела. Когда все замечания и предложения были высказаны, Доброковскии неожиданно попросил Хлебникова:
- Велимир, прочитай что-нибудь... ты был на днях у хана...
Велимир, голый, мосластый, с выдающимися ключицами, опустив голову так, что волосы прикрыли лоб и глаза, забубнил

Хан в чистом белье
Нюхал алый цветок, сладко втягивал в ноздри
запах цветка,
Жадно глазами даль созерцая.
« Русски не знай - плёхо!
Шалтай-балтай не надо, зачем? плехо!
Учитель, давай
Столько пальцев и столько (пятьдесят лет)
Азия русская.
Россия первая, учитель харяшо.
Толстой большой человек, да, да, русский дервиш!
А, Зардешт, а! харяшо!»
И сагиб, пьянея, алый нюхал цветок.
Белый и босой,
И смотрел на синие дальние горы.
Крыльцо перед горами в коврах и горах винтовок
Выше предков могилы.
А рядом пятку чесали сыну его:
Он хохотал,
Стараясь ногою попасть слугам в лицо.

Значительно позже, уже в Москве, я прочитал эти строчки в поэме Хлебникова «Труба Гуль-муллы».
Доброковскии после прочтения отрывка дал комментарий:
- Велимир был у хана в гостях... Ты, Костюшка, должен тоже у хана побывать... все крестьяне у него в кабале.
Дня через три я с работниками штаба и командиром отряда Марком Смирновым приехал к хану в гости. Он встретил нас не в белье, как Хлебникова, а в праздничном костюме. И угостил обильным обедом с не менее обильным количеством водки и вина. За обедом Доброковский стал агитировать хана добровольно отдать землю крестьянам, а самому встать в ряды муджехидов. Беседа закончилась довольно неожиданно: Доброковский схватил блюдо «хуруша» (жирная баранья подлива к плову) и надел его на плешивую голову хана. Розовая от томата и красного перца подлива окрасила все лицо хана и его бороду. А Доброковский кричал:
- Педер сухте (персидское ругательство),  лопай всё... и подавись... я застрелю тебя.
Мы успокоили Доброковского, но история была малоприятной. А самое удивительное заключалось в том, что в ней замешан Доброковский, очень мирный человек, неспособный даже во хмелю на агрессию. Только на другой день мы выяснили, что основной причиной скандала были строчки Хлебникова — «он хохотал, стараясь ногою попасть слугам в лицо». В прозаической передаче поэта своему другу этот случай выглядел намного возмутительней...
Когда силы от Шахсевара двинулись к Тегерану, в нашем тылу крупный помещик - хан Саад-эд-Доуле поднял восстание. Он захватил нашу базу в Шахсеваре и арестовал работников штаба, в том числе Доброковского и Хлебникова. Впрочем, «русские дервиши» под арестом фактически не были. Их под условной охраной держали в чайхане, где они беспрепятственно продолжали свою деятельность, - Доброковский так же рисовал карикатуры на ханов, а Хлебников сочинял стихи. Ели плов, курили терьяк.
Эхсанолла приостановил наступление на Тегеран. Два конных отряда кавказских партизан и курдов выбили Саад-эд-Доуле из Шахсевара, полностью восстановив военное положение. Мы_вернули свое имущество, освободили арестованных. Но Хлебников накануне нашего наступления один ушел в Решт, и никто - ни ханы, ни офицеры Реза-хана - не посмели задержать «русского дервиша». Его охраняло всенародное почтение и уважение. Босой, лохматый, в рваной рубахе и штанах с оторванной штаниной до колена, он спокойно шествовал по берегу моря от деревни к деревне. И крестьяне охотно оказывали ему гостеприимство.
Мы могли возобновить наступление на Тегеран, но из Решта пришли тревожные вести о начавшемся раздоре между членами правительства.
Было решено начать отход. Впереди нас были курды и режиманцы. Мы шли в арьергарде, замыкали отступающую армию. На одном переходе я с командиром Марком Смирновым опередил отряд. На пустынной отмели, по пояс в море, мы увидели голого человека. Он стоял неподвижно и смотрел в опаловую даль моря. Легкий ветерок трепал длинные волосы.
Смирнов придержал коня и с усмешкой сказал:
- А это ведь наш поэт. Смотри-ка, идет, как по лугам своей деревни. И никто его не тронет, и везде кормят.
Марк Смирнов, дважды орденоносец за участие в гражданской войне, в прошлом
простой солдат, а еще раньше — шахтер, был совершенно чужд современным поэтическим течениям. На Хлебникова он смотрел как на блаженного, юродивого, но, подчиняясь общерусскому традиционному обычаю, тоже относился с почтением и некоторым удивлением.
      Мы подъехали к кромке отмели, где лежали рваная рубаха и штаны. Больше ничего у Хлебникова не было. Велемир, увидев нас, не торопясь вышел из воды и поздоровался сухо и кратко, будто только вчера расстались и ничего за это время не произошло.
- Что вы здесь делаете? Куда идете? -  спросил его Марк.
Хлебников каким-то отсутствующим взглядом посмотрел на меня, на Смирнова и спросил:
- А где Худога? Я вот думаю — слово курды тоже с буквы «К»... они грабят крестьян, как Корнилов, Каледин...
Марк непонимающе посмотрел на меня. Я молчал, в данном случае я был согласен с Хлебниковым: курды пишутся с буквы «К», они грабят крестьян и, следовательно, способствуют контрреволюции. Я также видел, что Хлебников продолжает сохранять недоверчивое отношение ко мне.
- Товарищ   Хлебников, -  сказал   я  с  вежливым  холодком, -  о  вас  очень  беспокоятся Доброковский и Абих.  Вы ушли и ничего им не сказали. Так друзья не делают. Подождите   здесь - часа   через   два   отряд подойдет  сюда.   И  советую  от  отряда   не отставать и вперед не забегать.
Хлебников, избегая смотреть мне в глаза, .сел на песок, показав  затылок  со спутанными волосами и худую спину.
Мы молча отъехали от него...
Вскоре мы эвакуировали всех кавказских партизан в Баку. Эхсанолла с группой своих наиболее верных соратников эмигрировал в Советскую Россию.
Из Баку я и Доброковский переехали во Владикавказ, а Хлебников поехал в Пятигорск...
Все это было более сорока лет назад. И до сих пор, когда вижу на папиросной коробке «Казбек» скачущего горца, я с грустью вспоминаю о всеми забытом даровитом художнике. С недовольством самим собой вспоминаю и Хлебникова, с которым почему-то не сумел подружиться, почему-то не преодолел его недоверчивости ко мне.
Во Владикавказе мы слыхали, что Хлебников в Пятигорске тяжело заболел. Мы не смогли ему помочь. В 1921 году расстояние от Пятигорска до Владикавказа было значительно дальше, чем сейчас от Пятигорска до г. Орджоникидзе.
Вспоминая Хлебникова, иногда думаешь: вот сейчас на половине Земного шара уже «сказки стали былью», чему очень верил «Председатель Земного шара», уже «несут знамена оптом», а самого его, странного мечтателя и скитальца, уже нет на земле...



НАКАНУНЕ ТРАГИЧЕСКОГО КОНЦА 
(О С. Есенине)

Я знаю, знаю. Скоро, скоро 
Ни по моей, ни чьей вине 
Под низким траурным забором 
Лежать придется также мне.

С. Есенин. 

Баку, Мардакьяны, 1925 г.

Есенин с другом. Тифлис, 1925
     На днях по телевизору просмотрел киноочерк о Есенине.
     Сергей Есенин для меня никогда не был кумиром, я не поклонялся ему ни при жизни, ни на могиле. Возможно потому, что с трудом понимал содержание и мысль многих его поэтических строк. А возможно потому, что мне всегда, с юности была более доступна поэзия Лермонтова и Некрасова и вообще поэтов-бунтарей, с общественно-политической тематикой, поэтов революционных битв. Для меня поэт начинается с некрасовского требования:

Поэтом можешь ты не быть,
А гражданином быть обязан.

Из поэтов-современников мне был очень близок и ясен Демьян Бедный. Вероятно также потому, что познакомился я с его стихами еще в 1913-14 годах. А в годы революции стихи Д. Бедного напоминали пулеметную очередь по врагам. Именно как пулеметчик он и был награжден орденом "Красного знамени" после окончания Гражданском войны. Мне также была понятна та грустная нотка, которая в середине двадцатых годов зазвучала в его стихотворении:

Пою! Но разве я пою?
Мой голос огрубел в бою...

Это прозвучало как вздох уставшего бойца в ответ на упреки критиков и молодых поэтов, что Демьян Бедный, мол, не может перейти к углубленному поэтическому творчеству. Поэт-боец действительно устал и все последующие годы писал только фельетоны в стихотворной форме.

Есенина я читал, слушал в актерском исполнении и лично его, но очень редко его стихи волновали и тревожили сердце. Словом, я тот читатель и почитатель той поэзии, которую критики-гурманы полупрезрительно именуют дидактической.

И все же, просмотрев киноочерк, я почувствовал, что меня обокрали. Образ поэта, оставившего в сокровищнице литературы драгоценный вклад, подан как вермишель под слащавым соусом, - кадры березовых рощ, окских пойм, плакучие ивы, поля и луга в романтической дымке, неисчисли¬мое количество облаков. И весь этот лирический реквизит густо сдобрен минорной музыкой.

Вот эта обида за поэта и за себя, как современника, нечаянно прикоснувшегося к его мучительной трагедии, и заставили меня вспомнить кратковременную и случайную встречу с Есениным.

Первый раз я увидел и услышал его в «Стойле Пегаса». В Москву я приехал в качестве сопровождающего делегацию персидских революционеров в Коминтерн. Обратно на Кавказ я не вернулся, - меня манила к себе литературная Москва, мечталось самому удивить столичных литераторов своими опусами.

Перым моим экскурсоводом во московским литературным салонам был журналист Марк Живов, с которым мы одновременно рабо¬тали в Персии, - я редактировал армейскую газету, а он был корреспондентом РОСТА (то же, что ныне ТАСС). Впрочем, для нас «русских персов», Марк Живов был более известен как Вырвич - поэт... неудачных стихов.

Я и наш персидский художник Доброковский, бывший балтийский военмор, как-то часов в 10 вечера зашли к Живову в редакцию газеты «Известия», которая тогда размещалась в старом сытинском доме по Тверской улице. В том же доме помещалась и редакция газеты "Правда".

Живов решил нас, "глубоких провинциалов", в первую очередь поразить самой оригинальной литературной изюминкой того времени и повел в «Стойло Пегаса»:

- Там каждый вечер выступают имажинисты... бывает и Сергей Есенин...

Для меня, неоперившегося литератора, пять лет пробывшего на Кавказе в партизанских отрядах, в подполье, иногда месяцами не видевшего книг и простой ученической тетради, слово «имажинисты» было пустым звуком; имя Сергея Есенина только слышал, но ничего его не читал. Возможность прикоснуться к источнику поэзии и искусства, посмотреть и послушать московских поэтов для меня была очень заманчивой.

По сумеречной Тверской улице прошли в «Стойло Пегаса». Точно забыл, но это где-то недалеко от Советской площади.

Небольшой зал «Стойла» был довольно плотно заставлен столиками, но в этот день и час они были почти наполовину свободны. За столиками какие-то нафиксатуаренные молодые люди и разрисованные девицы. По стенам крикливо-уродливая мазня художников, примыкающих к имажинистам. Даже наш друг Доброковский, поклонних футуризма, оправдывающий всяческие поиски новых форм в искусстве, покривился и ругнулся:
- Какая бездарь! - сказал он Живову. - Давай-ка лучше выпьем, может скорей поймем этих беспредметников.

В то трудное время в Москве был «сухой закон», но во всех кабаках можно было получить водку, разбавленный спирт и даже просто самогонку. В «Стойле», претендующем на первоклассный ресторан, подавали разбавленный спирт. Мы стали присматриваться к публике, к жизни литературной богемы. Но скоро убедились, что "Стойло" - обыкновенный второразрядный кабачок на бойком месте, - по Тверской густо фланировали непманы и проститутки.

Минут через тридцать выступил Р. Ивнев. Для меня он старый знакомый. В 1919 году, в мусаватистском Баку из Тифлиса приехала группа поэтов, в том числе С. Городецкий и Р. Ивнев. Городецкого я слушал в Центральном рабочем клубе, можно сказать в подпольном штабе Кавказского краевого комитета нашей партии. Городецкий ознакомил наш профсоюзный и партийный актив с поэмой Блока «Двенадцать», назвав ее «поэмою большевизма». А чтобы послушать Р. Ивнева пришлось пойти в кафе-шантан.. Туда нас, группу черногородских подпольщиков, заманила крикливая афиша, извещавшая, что петроградский поэт будет читать поэму «Петроград в грозе и буре».

Р. Ивнев выступил после миниатюры «Суд над Фриной» и номера «танец живота». Фрина была в костюме Евы, а на артистке, исполнявшей танец живота, все же сверкало несколько стеклярусных побрякушек.

Когда публику этими номерами достаточно разогрели, вышел поэт. Но у зрителей от предыдущих номеров похотливо блестели глаза, мужчины и женщины с вожделением смотрели друг на друга. А мы, трое активистов бакинского подполья, стали переругиваться. Куда мы попали? Затянул нас сюда Сурен Агамиров, член бюро Чернгородского райкома партии. Вот я, северо-кавказский партизан, и Володя Порушин, каспийский моряк, тоже член бюро райкома, начали его шпынять. А Сурен смеялся и настаивал: 
- Да слушайте же поэта?
Но слушать и что-либо слышать стало уже невозможно. В зале шла неумолкающая возня, шепот, шорох ног, покашливание и хихиканье. Да и не хотелось слушать, - сам поэт и вся обстановка кафе-шантана вконец опошлили самую тему «Петроград в грозе и буре». Я сказал, что уважающий себя поэт выступать в кафе-шантане не станет, и мы, наступая на ноги зрителей, выбрались на свежий воздух.

И вот он, тот же Ивнев, что-то сейчас читает в «Стойле Пегаса», вернее гнусаво завывает перед полупьяными молодыми лодьми и их насурмленными девицами. Доброковский очень выразительно, но непечатно, кое-что сказал о конюшне сивого мерина. Марк Живов пояснил, что это имажинист и понимать его стихи совершенно не обязательно.

Когда Ивнев закончил, раздались хлопки и громкие крики:
- Есенина! Есенина!
Я не заметил, откуда он появился. Возможно, сидел за одним из столиков. Внешний вид поэта мне не понравился уже потому, что на мне и Доброковском были формы матросов, пропахшие морем, пылью и порохом партизанских скитаний. А Есенин показался мне еще более выутюженным и накрахмаленным, чем завсегдатаи кабачка. Не помню, что он читал, но сохранилось ощущение очень сходное с тем, которое было от Ивнева в бакинском кафе-шантане - уважающий себя поэт в таком кабаке и перед такой публикой выступать не станет. Напомнил он мне к Василия Каменского, выступавшего в 1919 году в ресторане на Головинском проспекте в Тифлисе. Я тогда только что пробился через перевал с Северного Кавказа. На Головинском проспекте я стоял перед большой витриной ресторана, спиной ко мне на широком подоконнике стоял Каменский и что-то чи¬тал русским и английским офицерам, беглецам из Москвы и Петрограда. Я был осыпан вшами, лохмотья штанов держались на обрывках веревок. Каменский - в бархатной куртке и с какими-то легким шарфом, небрежно брошенным вокруг шеи. А дальше, в блеске люстр - сияние погон, орденов, оружия, дамских плеч. Будь у меня тогда граната, я возможно швырнул бы ее мимо Васьки Каменского прямо в сверкающую толпу. Потом Каменский приезжал в Баку, кричал нам, завсегдатаям «Рабочего клуба»: «Сарынь на кичку!», но я ему уже не верил. Не верил и С. Городецкому, когда он в Баку восхищал¬ся поэмой Блока «Двенадцать», называя ее «поэмой большевизма», так как знал его пьесу «Большевичка», - дешевый пасквиль на нашу партию.

Смотрел я на Есенина и думал:
- Так вот из какой конюшни московские литераторы изучают революцию и жизнь народа? Печально, если и этот прославленный поэт смотрит на жизнь из этого кабака и пытается участвовать в ее перестройке. Стал бы, например, Некрасов выступать в таком месте и перед такой публикой?

Прощу современного читателя правильно понять наши тогдашние настроения, Я и Доброковский несколько дней назад на станции Минводы шагали через тела голодающих, больных тифом, умиравших и умерших; мы только что издали мой очерк по истории партизанского движение на Северном Кавказе; мы сопровождали своих друзей персов в Коминтерн... Короче говоря, мы всем существом, головой и сердцем находились во власти революционного вихря, еще не остыли от боевого азарта. И вдруг нате вам, - "Стойло" и плотоядно чавкающая бифштексы нэпмановская публика.

Не помню, что Есенин читал. Марк Живов хотел пригласить его к нашему столу, но Доброковский и я запротестовали. Особенно Доброковский, поклонник Маяковского, друг Хлебникова свирепо напал на Живова:
- Чего там чирикает твои Есенин? - и громогласно на весь зал возгласил, - Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе!

Есенин прочитал только одно стихотворение, потом его окружили какие-то молодые люди и девицы.

Из ресторанчика мы вышли разочарованные. Вышли на слякотную унавоженную Тверскую. В тусклом свете редких фонарей из переулков появлялись и исчезали тени прохожих, на углах дремали извозчики. Мы были раздражены вечером, оставившим на душе какую-то липкую, дурно пахнущую слизь.
Больше я в тот кабачок не заходил, а вот впечатление, будто я наступил в тошнотворную пакость, сохранилось до настоящих дней.

Есенина я больше не встречал и не стремился попасть на его выступления. Когда я услыхал, что он с Дункан уехал заграницу, подумалось, - «туда тебе и дорога». В те времена немало "болельщиков за Россию" стремилось под сень буржуазной культуры.

Помню, что за его стихами, особенно за «Москвой кабацкой» многие гонялись, платили бешеные деньги. Полагаю, что это те же плотоядные завсегдатаи «Стойла Пегаса», того страшного обыватель¬ского болота, в котором и погряз поэт.

По приезде Есенина из-за границы лидеры МАПП и «напостовцы» - Ю. Либединский, Авербах и др., пытались «перевоспитать» Есенина, уговаривали подписать какие-то декларации и платформы. Либединский даже рассказывал, как он пытался увлечь Есенина марксистской литературой.

Вся эта возня около Есенина различных литературных течений казалась мне и смешной, и недостойной, оскорбительной как для поэта, так и для противоборствующих представителей литературы...

Ранней весной 1925 г. я по заданию газеты «На вахте» выехал в Баку.
Баку для меня - родина моего общественно-политического сознания и последившего развития; Баку - незабываемое детство в 1905-1906 гг.; первые «выстрелы» из рогатки по казакам; первая школа и первая тетрадка; здесь же взбаламученный 1917 год, под¬полье при мусаватистах и англичанах в 1919 году; отсюда путевка к партизанам, путь в Персию. Здесь же родственники не только русские, но и тюркские.

Остановился я у тетки, которая имела квартиру на той же лестничной площадке, на которой жил редактор газеты «Бакинский рабочий» тов. Чагин. А у него в гостях - Есенин.

«Бакинский рабочий» для меня тоже неотъемлемая частица Ба¬ку, его истории и борьбы; в этой газете я печатался с 1917 года. В 1925 году я, конечно, не мог пройти мимо «Бакинского рабочего». Чагину также были известны моя рассказы о Баку и вообще о Кавказе, и потому неудивительно, что этот очень общительный человек пригласил меня к себе на квартиру.

У него за стаканом вина и состоялось мое знакомство с Есениным. А после первой встречи началась какая-то странно сумбурная, для меня во всяком случае, жизнь. Ранним утром у моей постели появлялся Есенин, будил и тащил с кровати, приговаривая;
- Вставай, Алешка, довольно дрыхать... идем ко мне, вино уже на столе.

Неумытый, полуодетый я переходил лестничную клетку и первый стакан вина был утренней зарядкой. Первые два-три дня я быстро откликался на его зов, - было любопытно присмотреться к поэту, ко¬торого выше головы завалили венками славы. Как он несет этот тяжкий груз? А Есенин так настойчиво тянул к себе, будто жить без меня не мог. Эту непонятную для меня привязанность я разгадал только через две недели.

Выпив во стакану вина, затем умывшись и приведя в порядок костюмы, мы начинали беседу за завтраком, потом выходили и допоздна, как экскурсовод, я показывал Сергею Баку и рассказывал. Я любил и продолжаю любить Баку, могу говорить о нем, о его истории и людях, часами и днями. А мой слушатель и зритель был въедливо любопытен и неутомим. Он дотошно расспрашивал и о подпольной работе, и о партизанском движении.

Показывал я ему Баку не только в историко-революционном, но и в бытовом разрезе. Показал Балаханы, где моя сестра работала фельдшерицей, Сабунчи, Романы, Сураханы. В те времена эти нефтеносные районы выглядели совершенно по-иному, - мы ходили по промыслам как по черному, мрачному лесу, по которому неслись протяжные и тоскливые песни персов-тартальщиков. Затащил поэта и в Молоканскую слободку, где в 1905 году жила наша семья. Здесь мой дядя-тюрк, кузнец, ради встречи с племянником и знаменитым русским поэтом поставил четверть водки, а тетка завалила стол, всеми деликатесами русской и тюркской кухни. Увидев мою сестру, русскую тюрчанку, Сергей, пораженный редкой и очень своеобразной красотой 18-летней девушки, целовал мою тетку Анну за то, что дала та¬кой образец женской красоты.

В Черном городе показал Есенину пристани, откуда мы отправляли лодки с бензином на Астрахань, в рабочий клуб, центр наших подпольных организаций.
Были также в гостях у Эхсануллы, бывшего главы персидского революционного правительства.

О Персии Есенин расспрашивал с какой-то особой настойчивостью. А мне было, что рассказывать: о базарах Энзели и Решта, о Кучук-хане, о нашем походе на Тегеран; о дервишах, а особо - о «русских дервишах»: Велимире Хлебникове и художнике Доброковском.

Есенин мечтал поехать в Персию, но его поездке что-то мешало, возможно, что-либо дипломатическое.

Он жадно слушал. Сам мало говорил, а только расспрашивал. Слушая внимательно, глядел не на собеседника, а куда-то в себя и, как мне кажется, слышал в моих словах что-то свое. Хотя мы начинали день стаканом вина, потом, в течении дня в разных местах «подкреплялись», но допьяна, «до чертиков» не напивались, не теряли способности одному рассказывать, а другому спрашивать, слушать и смотреть. Никаких эксцентрических выходок Есенин не допускал.

Только однажды, дней через десять после нашего знакомства, он выкинул такой номер, который поверг меня и в смущение, и в негодование.

Мы шли в редакцию «Бакинского рабочего» за финансовым подкреплением. Не доходя квартала до редакции, увидели на парадном крыльце заведующего финансами. Есенин указал на него и с тихой злостью сказал:
- Вот денежный мешок, от которого зависит поэзия и литература. Он сейчас скажет, что денет у него нет, а мы - поэт и писатель - будем униженно просить – дай, Христа ради, по пятерке!

И вдруг встал среди мостовой на колени, воздел руки и пополз, громко на все улицу взывая:
- О-о, всесильный и всемогущий мытарь и фарисей! Дай российскому поэту пятерку на пропой. Вот я, прославленный поэт, в пыли у ног твоих.

Я замер от удивления, возмущения. Это было ужасное эрелише, - в хорошем костюме, в шляпе ползет поэт по булыжной мостовой, в пыли по конскому помету и дико, с подвыванием, почти с воплем кричит:
- Пусть все смотрят, пусть видят... российскую поэзию в грязи у ног денежного мешка.

А завфин, мужчина высокий, плотный и весьма упитанный, стоял у входа в редакцию массивным монументом и... смеялся! Из окон домов, с балкона тоже смотрели мужчины, женщины, дети и тоже смеялись.

Я схватил Есенина за воротник приподнял, готовый избить его:
- Что ты делаешь, черт тебя дери!?
Я не понимал и не хотел понимать озорства в таком стиле, такого всенародного унижения перед человеком, с которым и я-то говорил сквозь зубы, имея уже приказ Чагина,
Есенин поднялся, стряхнул пыль и мусор с брюк, поправил галстук, и мы молча прошли мимо улыбающегося эавфина в кабинет Чагина. Вслед за нами зашел и завфин.
Есенин сказал Чагину:
- Долго я буду по пятерке от этого хама получать?
Неожиданно схватил стул и бросился на финансиста. Я с трудом удержал Сергея. Силенкой его бог не обидел, но стул мне вырвать удалось:
- Стой, Сергей, не ломай стульев о дубовую голову.
В ответ получил такой толчок в грудь, что упал на диван.
- Ты бил белых? - истерично захлебываясь кричал на меня Есенин, - Завоевывал Советскую власть? А почему вы вот таких гадов оставили? Почему не добили?

Общими силами мы успокоили поэта. Деньги мы получили. Вспышка озорства и какой-то нутряной обиды погасла. Чагин попросил его что-либо прочитать. Есенин, размягченный после вспышки, подумал и согласился. Встал среди комнаты и начал читать «Анну Снегину».

Как он читал? Это трудно объяснимая сила чарующей музыки его поэтических строк, голоса, полного страстной любви к жизни и приглушенной, даже придушенной какой-то скорби, тоски. Его голос, его стихи сковали наши тела, заворожили души. Мы сидели недвижно, боясь дыханием нарушить тишину и схватившее нас очарование. В нем не было ничего от театральной позы, от дешевой декламации. Он просто, только с легким распевом, негромко говорил, слегка жестикулируя, а смотрел куда-то сквозь нас и стены кабинета. И было... что-то такое - в стихах ли, в голосе, а может в глазах, смотревших и видевших нечто мрачное в будущем, отчего вдруг редакци¬онная уборщица заплакала, Чагин ушел в глубину своих дум, и даже завфин погрустнел, задумался, а в армянских его глазах засветилось что-то более важное, чем финансовые расчеты и операции.

Это было первый и последний раз, когда я так услышал, увидел и почувствовал поэта и его скрытую от людей тоску и боль.

Закончив чтение, Есенин обнял плачущую уборщицу и тихо сказал:
- Эх, тетя Дуня, как я вам завидую... если бы и я мог вот так омыть себя слезами.

И, повернувшись ко мне, резко, почти тоном приказа сказал:
- Алешка, пошли.

И мы вышли в тихую вечернюю прохладу, в аромат бакинских майских дней. Молча прошли квартала два. Потом Есенин просяще сказал:
- Алешка, ты должен повести меня в какой-нибудь восточный вертеп. Пойдем. Покажи, как курят опиум. Надо испытать, что это такое.

Что ж, и эта сторона бакинской жизни мне была знакома. Мы прошли в узкие извилистые улочки тюркских кварталов и недалеко от Кубннки - в те времена нечто вроде московском Сухаревки – зашли в чай-хане.

Небольшое низкое помещение было освещено двумя керосиновыми лампами. Одна освещала большой, ведер на пять, самовар, чайники, пиалы, стаканы и прилавок с чуреком, брынзой, яйцами. За прилавком пышноусый, полнеющий хозяин. В его глазах недоумение и тревога, - что за необычные гости?

За столиком у входа сидели два амбала, с аппетитом евшие хаши. Густо пахло шашлыком, хаши, пети, люля-кябабом, - всей острой, пряной азербайджанской кухней. И чем-то еще сладковатым, что было понятно только сведущим людям.

Я на фарси сказал хозяину, что мы хотим покурить терьяку. Он понимающе кивнул, сказал «хейли хуб» (очень хорошо) и провел нас в следующую небольшую комнату, застланную коврами с подушками у стен. Мы прилегли на подушки. Сухощавый и гибкий перс-официант поставил между нами мангал с пылающими углями и предложил свои услуги, если мы не умеем. Для куренья терьяка, действительно, требуется некоторая сноровка. Я умел, но курить не хотел. Двухнедельное общение с поэтом, ежедневная выпивка, разговоры и разговоры по 10-12 часов в день утомили меня. Я сказал персу, чтобы он помог Сергею. Есенин внимательно следил за приготовлением и приник к мундштуку трубки с некоторой опаской. Первый вдох был слишком короткий. Боязливый Есенин посмотрел на меня, как бы вопрошая - так ли? Я сказал, что это не папироса, вдох нужно делать глубоким и затем задержать дыханье на несколько секунд..
- Вот тогда вся отрава целиком останется в тебе, – заключил я свое разъяснение.
- Только этого еще в моей жизни не хватало, - сказал Есенин и сделал глубокий вдох.
- А что же ты? - спросил он, выпуская длинную струйку терьячного дымка.
- Я считаю, что из всех наркотиков лучший - водка. Ты кури, а я выпью.

Сергеи выкурил трубку, от второй отказался и присоединился ко мне пить водку. Но по пословице «клин клином вышибают» опиум был выбит из головы алкоголем.

Сергей сидел трезвый и злой. Хозяин поставил перед нами два небольших стаканчика чая рубиновой окраски. Я любил чай по-бакински. Крепкий и ароматный он освежает, вымывает алкогольный туман, снимает усталость. Выпил чай и Сергей.

Впоследствии, читая стихи Есенина на персидские мотивы, подумалось, - не в той ли чайхане рождены строки:

Сам чайханщик с круглыми плечами, 
Чтобы славилась пред русским чайхана, 
Угощает меня красным чаем 
Вместо крепкой водки и вина.

Отчужденно замолчавшего Есенина спрашиваю:
- Что затуманилась зоренька ясная?
- Я вот думаю, - ответил он, - сравниваю тебя и себя, твою жизнь и свою. Завидую тебе. У тебя очень цельная и богатая жизнь... ты можешь гордиться... и внуки твои будут гордиться таким дедом.
- Нашел кому завидовать: первый русский поэт - газетному репортеру, литератору-приготовишке.
- Ты можешь жить и писать до ста лет, а я, как поэт, уже опустошен. В России поэты живут до 30 лет.
- Это ты о Лермонтове?
- Нет, вообще. Если поэт живет больше 30 дет, как поэт он все равно умирает, выдыхается, начинает писать прозу. Даже Пушкин к концу жизни перешел на прозу. И Лермонтов стал бы прозаиком... или стал бы писать усталые бездарные стихи, А я не хочу писать прозой, а тем более бездарные стихи. Я жил поэтом и умру как поэт...

Это, конечно, не магнитофонная запись нашей беседы, но ручаюсь за ее смысловую точность. 

Есенин стал с каким-то очень повышенным уважением, полушепотом повторять этапы моей биографии. Мне даже стало как-то очень неловко, когда он негромко, с паузами, устремив взор в угол сумеречной комнаты, говорил:
- Вот ты жил в рабочей семье... твой отец здесь работал, все дядья – кузнецы, слесари, литейщики…ты мальчишкой из рогатки по казакам... а потом царская тюрьма, другая... революция... партизан... и друзья у тебя такие же как ты... И все вы кро¬шили старую Русь как гнилую колоду. А что сделал я? «Годы молодые с забубённой славой, отравил я сам вас горькою отравой». Ты говорил, что я отраву опиума вымыл алкоголем. А чем вымыть ту отраву, которой нахлебался смолоду?

Замолчал и мрачно глядел на мангал с затухающими углями. Молчал и я, не зная какие слова найти, чтобы развеять тяжесть его дум. Нашел, но кажется очень неудачные для данного настроения поэта и для данной обстановки:
- Чего ты самоедством занимаешься? Ты осыпан цветами и лавровыми венками, а заскулил как щенок, потерявший сучье вымя.

В глазах Есенина вспыхнули волчьи огоньки. Склонился в мою сторону и с ненавистью сказал:
- Не-на-вижу я вас, очень правильных и безгрешных... апостолов новой религии.

И – бац! - кулаком по скуле!

У меня сработал моментальный рефлекс, - прямым ударом ему по зубам. Но тут же мной овладел смех:
- Сережка, ты что - очумел?!
И получаю второй удар по скуле.

Хозяин чай-хане вклинивается между нами, всплескивает руками, кричит:
- Э-э, ада! Зачем так? Говорил-говорил, смеялся, да? А зачем так? Зачем драка?

Из Есенина, как из детского шарика, будто весь воздух вышел. Обмяк, отвернулся, скрипнул зубами. А мне было смешно:
- Какая тебя муха укусила, черт бы тебя взял? За что ударил?
- Ну и ударил... что из того? Не развалился,... давай еще выпьем.
- Нет, хватит, выпьешь и еще в морду заедешь.
- Я не пьяный тебя ударял ... если хочешь знать, ударил не тебя, а себя... вот сам себе и садану под сердце финский нож. Не сердись, Алешка... и пошли домой.

До дому шли молча по затихшим прохладным и безлюдным улицам. Город отдыхал. Только на вокзале да где-то в бухте перекликались гудки...

Эта последняя встреча разрушила, порвала какие-то не очень крепкие, по капризу поэта возникшие, звенья нашей случайной кратковременной дружбы.

На другое утро он по обыкновению разбудил меня и позвал пить вино. Я отказался. Он не настаивал и ушел. А через два дня я на нефтеналивном теплоходе «Рабочий» вышел в море курсом на астраханский рейд. 

Когда легкая морская зыбь качнула меня на железной палубе, а перед глазами открылся голубой простор Каспия, все эти двухнедельные встречи с поэтом, разговоры, ежедневные выпивки, а особенно последняя встреча в опиумной курильне показались мне просто дурным тяжелым сном. И постарался как можно скорей выветрить их из головы, во всяком случае скрыть в самом далеком ящике своей памяти. Это тем более было необходимо сделать, что я сам нелегко переживал «нэповскую передышку» от революции.

Несколько последующих месяцев я непрерывно бороздил моря к реки. В декабре вернулся в Москву из плаванья к берегам Ближнего Востока. 

Вскоре по приезде из газет узнал, что Есенин «приказал долго жить». Досужие любителя общественных скандалов, «кумушки» обоих полов, начали плести около имени поэта пошлые и скабрезные домыслы.

А я не удивился его смерти. Мои бакинские встречи с поэтом вдруг приобрели какую-то более осмысленную окраску. Я понял, что где-то в глубине гнездилась во мне уверенность в неизбежности такого конца. Поразили меня лишь жесточайшие последовательность и настойчивость, с которыми поэт шел, искал, настаивал на убийстве самого себя.

После удивительного и ослепительного полета на крылатом Пегасе, пришел поэт к такому мрачному итогу:

В этой жизни умирать не ново, 
Но и жить, конечно, не новей.

Хотя я не был поклонником Маяковского, но аплодировал его ответу Сергею:

В этой жизни помереть не трудно 
Сделать жизнь значительно трудней.

Это сказано крепко, но, увы, и сам Маяковский всего через несколько лет признал, что «любовная лодка разбилась о быт».

Придя к такому же концу, Маяковский как-бы признал и оправ¬дал есенинский пессимизм. Впрочем, литературоведам еще предстоит раскрыть подлинную причину, которая привела Маяковского к есенинскому тезису "но и жить, конечно, не новей». Есть над чем поразмыслить… 

Смерть Есенина раскрыла мне подлинное содержание наших встреч и бесед, особенно в ночной чайхане. Действительно, тогда он ударил не меня, а себя; ударил за то, что сгубил свою жизнь в поэтических кабаках, в тех литературных салонах Петербурга, где смаковали, мистически ужасались некоей мужицкой силе, которая порождала Распутиных и… самого Есенина, взлетевшего яркой ракетой на российский небосклон из глухой деревеньки.

Мои догадки превратились в уверенность, когда через два-три месяца прочитал его посмертное произведение «Черный человек». Почти то же самое, то же настроение, но другими словами я услышал от него в Баку:

Друг мой, друг мой!
Я очень и очень болен!
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

Стали ясны его дотошные расспросы биографии моей и моих друзей, расспросы о партизанских боях и скитаниях, о бакинском подполье, о многих и многих павших в боях за величайшую и драгоценнейшую мечту человечества. Поэт искал путей очищения и нових сил для творчества. Есенина поражало, что миллионы таких простых «солдат революции», как я, ценой своих крови и труда, сломав старый мир, дерзают строить новый. А он? Какова же его роль в этой стране? 

Слушай, слушай, 
бормочет он мне:
В книге много прекраснейших
Мыслей и планов. 
Этот человек 
Проживал в стране
Громил и шарлатанов.

И он завидовал нам, солдатам революции, завидовал лично мне, газетному корреспонденту, завидовал нашей цельности, нашей прямолинейной устремленности…Через призму моей биографии он разглядел свое прошлое. Вот за это мне и влепил по скуле!

Ему была отвратительна та среда, куда завлекала его неуто¬лимая жажда нового, обманчивость кабацких страстей. Несомненно Есенин знал такие строчки Некрасова:

От ликующих, праздно болтающих 
Обагряющих руки в крови, 
Уведи меня в стан погибающих 
За великое дело любви.

Есенин понял особенно ясно в Баку, что и он в стане «праздно болтающих».

Прощай, Баку? Тебя я не увижу. 
Теперь в душе печаль, теперь больней и ближе, 
И чувствую сильней простое слово: друг. 

А друзей не было. От имажинистов ушел, поняв их творческую импотентность, а новых не нашел. Напостовцы, оглоблей расчищавшие пути для «пролетарской литературы», его друзьями быть не могли.

Вот такие воспоминании всплыли в моей памяти после просмотра киноочерка о Есенине. Повторяю, - этот очерк пытался обокрасть меня и других ценителей литературы. Создав образ поэта из патоки, они исказили подлинный образ поэта, мучительно переживавшего диссонанс своего творчества и своей жизни с революционным боевым гимном его современности. Искажена и действительность первых лет революции и того периода, когда Есенин пришел к трагическому концу.

Не надо осыпать сахарной пудрой портрет поэта, украсившего нашу поэзию, отразившего противоречивость того поколения, кото¬рому довелось жить, трудиться и бороться на изломе исторической эпохи.

Октябрь, 1966 г.



Таежная хирургия

Два друга. Справа - Халид Дудаевич Ошаев, 
чеченский писатель, герой рассказа.
Тишина.
Безлюдье.
Окрест меня сопки над темной щетиной лиственниц и плотным зеленым ковром стланика. По их пологим скатам хмурая тайга сбегает в широкую, как большое, объемистое корыто, падь и здесь мельчает, превращаясь в кустарники – жимолость, смородину, голубику или выродившуюся березку. Конец пади, размываясь и тускнея, исчезает где-то в серо-мглистой дали. Этот тихий и безлюдный мир прикрыт пеленой снега. Только лиственницы настойчиво стряхивают его со своих костлявых, подагрических ветвей. А над белым покоем, над сопками, болотистой падью и лугами низко опустилось небо – серое, безликое, безнадежно унылое.
Это мой мир. Я над ним самовластный владыка... и я же его покорный раб. Люди ушли. И оставили меня одного на белом пространстве в несколько тысяч квадратных километров.
В жизни мне не раз приходилось задавать самому себе вопрос: почему многие боятся одиночества? Не одиночества среди людей (это страшно!), а обыкновенного, созданного случайными обстоятельствами или деловой необходимостью?
Мне кажется, что боязнь такого одиночества – это неспособность найти в самом себе и в окружающем мире источники жизни, материал для наблюдения, для применения своих творческих сил. Я заметил, что одиночества боятся люди с волей и характером овцы! Ведь жили, например, шлиссельбуржцы десятилетиями в одиночках, имея перед собой только молчаливого стража в образе человека? Скажут – они имели книги и бумагу. Да, но одни, как Николай Морозов, за двадцать пять лет заключения стали учеными, а другие – сошли с ума!
Возможно, что боязнь одиночества я изжил в молодости, когда обстоятельства жизни дали мне хороший и полновесный урок – шесть месяцев одиночного заключения, из них два месяца в темном карцере, после которого ослепляла даже коридорная лампочка с угольным волоском. Урок был мучителен. И вот тогда в свои восемнадцать лет я стал искать в себе и нашел силы для борьбы с одиночеством. Я населял мрак карцера героями прочитанных книг или созданных моим воображением; только с помощью слуха до мелочей изучил жизнь пятиэтажного корпуса губернской тюрьмы; мог разгадать малейший шорох жизни в мертвом доме и определить, что касается меня, а что моих безвестных молчаливых соседей.
Конечно, страдал я жестоко – тосковал, злился, изрыгал проклятия на жандармов и тюремщиков, бил кулаками в стены. Но не было скуки – первой и главной петли на шею одинокого. Я пел, плясал, бегал по камере или карцеру, занимался физкультурой, всячески нарушал покой, тишину и порядок тюрьмы. Если старые песни теряли для меня эмоциональную силу, сочинял свои и давал им мелодии. Неважно, каковы они были, – я был и поэтом, и композитором, и слушателем. Даже сам себе аплодировал!
Да, я не знал скуки в одиночестве даже в мальчишеские годы.
А сейчас, когда за плечами годы войн и революций, много личных разочарований в любви и дружбе и так же много радостей, когда вокруг бескрайность тайги, сумрачные сопки под крахмалом снегов, – есть ли основания и причины для скуки?
День короткий, и солнце холодное, а частенько его и совсем нет. Зато есть яркозвездные ночи с дождями метеоритов и северными сияниями, когда глубже и лучше познаешь себя, думающую и действующую микроскопическую пылинку в бесконечности движения, созидания и разрушения.
Познавай законы этого движения или пытайся познать если не умом, не законами мышления, то чувствами, которых в человеке – я уверен – значительно больше, чем пять!
Да и не одинок я. Около меня, не считая таежного зверья, есть два коня, два наших друга, которые помогли нам накосить и сметать вот эти стога сена, цепочкой растянувшиеся по смутно-палевой пади.
Еще неделю назад падь, ее островки кустарников, луговые поляны, сейчас накрытые снегом, звенели песнями и веселым гомоном косарей. Звеньями по три – пять человек они метали и очесывали последние стожки.
А в летние дни косари окашивали увалы и угорья сопок, поляны меж кустов, пролысины меж кочковатых болот. По середине пади, извиваясь змеей, лениво струилась безымянная речонка, густо заросшая кугой, осокой и какими-то северными разновидностями того камыша, могучие заросли которого на сотни километров покрывают низовья Волги, Терека, Аму-Дарьи. Речонка безрыбная, только темно-бронзовые жуки по каким-то срочным делам шныряли на мелководье. Купаться в речке было нельзя, так как ее донный ил лежал прямо на вечной мерзлоте.
Был в бригаде баянист и песенник. В бригаду косарей посылали тех горняков из рудника Аркагала, которых истощал обушок. После угольно-пыльных и темных штолен таежная прозрачность сенокосной пади, сухая свежесть воздуха, ягодное раздолье были для горняков настоящим санаторием. Смех, шутки и беззлобное озорство шли весело в ногу с размашистой работой.
Наш бригадир, он же заведующий конной базой рудника, широкобородый степняк из Ставрополья, ходил по грядкам сена, у копешек и стогов, нюхал и даже на язык брал стебельки.
– Доброе сено, – говорил он, одобрительно встряхивая седеющей бородой.– Конешно, не то, что наши ставропольские сена, но добрые и здесь, плохого не скажешь...
Кончилось лето – почти сплошной день в два календарных месяца, – лето знойных полудней и студеных ночей. Косари ушли, оставив после себя стога сена, двух больных лошадей и меня.
Бородатый бригадир ободряюще сказал мне:
– Некому, кроме тебя, оставаться. Ты все лето с конями – и конюхом, и возчиком, тебе с ними и отдыхать. Живи и карауль. Самое стариковское занятие. Продуктов на месяц хватит. Как установится путь для трактора, приедем за тобой, за сеном и за конями. С конями тебе некогда будет скучать. Обучи их играть в карты – вот тебе и занятие стариковское.
И вот – тишина.
Вначале тишина была тоже нерушимой, только в ушах звенела собственная кровь. Но потом со стороны тайги, за спиной раздался шелест оголенных ветвей лиственниц, в глубине леса предупреждающе тревожно закричала кедровка.
И мир ожил.
Все встало на место.
Два коня, припадая на больные ноги, подошли ко мне и шумно согласно вздохнули. Они пришли за пайком овса или сечки с отрубями.
Ничего, со мной мои друзья. Друзья и работяги. Они хорошо помогали нам на косовице, помогут мне и в борьбе со скукой одиночества.
Они стоят в том же балаганчике, в котором живу и я. Только тонкая переборка из накатника, проконопаченная мохом, отделяет меня от лошадей. И днем и ночью я слышу их дыханье, слышу, как они перебирают ногами на подстилке. Молодая задиристая кобылка Кулу дразнит вислогубого пожилого мерина, покусывая его больное плечо. Мерин вначале вздыхает, недовольно фыркает, а потом с досады на беспокойную соседку сильный и широкогрудый работяга прижимает Кулу к стенке, кусает ее за загривок. Кулу визгливо ржет. Тогда вмешиваюсь я – кричу лошадям и стучу по перегородке:
–  Васька! Кулу! Не озоровать!
И мои друзья затихают, начинают искать в яслях лакомые стебли сена. Они меня хорошо знают. Bo время сенокоса я с ними работал, частенько баловал хлебом... и кнутом! И сейчас я для них тот, кто дает сено и убирает из-под них отсыревшую и мерзлую подстилку, заменяя сухой. А когда прихожу с овсом или отрубями, они сжимают меня теплыми боками. Васька дышит в лицо и касается мягкими губами щеки – целует! А Кулу верна себе – просяще ржет и пытается вырвать из рук лишнюю горсть редкого лакомства.
Впрочем, отрубями я не очень-то их балую из простого расчета: путь для трактора установится не раньше чем через месяц, а у меня продуктов тоже на месяц. А если?!.. Это ж Колыма, у которой очень дурной и плохо изученный характер! А моя падь расположена на водоразделе между Колымой и Индигиркой. Здесь недалеко Оймекон – полюс холода, но долетает сюда и влажное дыханье Тихого океана. Вполне возможно, что мешок отрубей, оставленный лошадям, придется делить не на двух, а на трех едоков!
Мои друзья тоже старые колымчане и даже местные уроженцы.
Васька – уроженец совхоза «Дукча», что около самого Магадана. По каким-то причинам ветеринар решил лишить его признаков пола. О своей веселой юности Васька вспоминает только во сне – иногда неожиданно заливисто заржет и проснется. Проснется, замолкнет и долго о чем-то печально и глубоко вздыхает. Захочет поделиться думами с соседкой и потревожит ее. Кулу недовольно фыркнет, лягнет Ваську, и огорченный мерин опять со вздохом начнет жевать остатки сена.
История рождения Кулу весьма поучительна.
Одна геологическая партия, возвращаясь с изысканий уже в начале зимы, бросила в тайге трех лошадей: жеребца, кобылу и мерина. Все решили, что они погибнут от холода и голода: лошади не могут, как олени, копытить и таким способом добывать пищу из-под снега. Не вынесут они и колымских морозов.
Года через два глубокой осенью другая экспедиция обнаружила в глухом распадке четырех лошадей. Бойкий корреспондент магаданской газеты эту новость раздул до сенсации: на Колыме, мол, есть дикие лошади, и при этом вспомнил «лошадь Пржевальского». Когда же одичавших лошадей поймали, то у трех взрослых коней обнаружили все признаки их рабочего звания, а один из них оказался мерином. После такого конфуза сотрудники редакции своего собрата стали звать «мерином Пржевальского»... А четвертой среди «диких лошадей» оказалась жеребеночек-маточка, которой и дали имя Кулу – по названию притока Колымы. Но что было действительно сенсацией, так это то, что лошади научились копытить. Эту сноровку Кулу сохранила до сих пор, в чем я неоднократно убеждался во время прогулок с друзьями по своим необозримым владениям...
Когда снега и морозы достаточно плотно прикрыли болота, пришло время заняться другими своими соседями: зайцами и куропатками.
Для укрепления моего сторожевого духа бригадир оставил охотничью берданку тульских мастеров и десяток патронов с картечью. Но даже я, охотник поневоле, не пал так низко, чтобы бить картечью по куропаткам. А раздолье для куропаток и зайцев в моей тополевой роще с зарослями кустарников было большое. Зайцы пробили меж кустов многочисленные тропки, куропатки белыми стаями слетались полакомиться почками. Для куропаток и зайцев у таежных охотников есть простейший способ добычи: петли. Для зайцев – из тонкой балалаечной струны, для куропаток – из конского волоса.
Каждый день мне было «хлопот полон рот»: убрать коней, погулять с ними и дать порцию сена; накормить себя и выпить кружку доброго чая. Потом начинался обход охотничьих угодий. Во время обхода – следы на снегу, крик кедровки, перелеты куропаток, седой туман на сопках, изменчивые переливы красок на синеве неба, – вся жизнь безлюдной тайги ставила десятки вопросов, загадок, которые надо было понять, разгадать, чтобы предвидеть и не попасть впросак...
Из охотничьего обхода возвращался с зайцами и куропатками. Во второй половине дня надо было пополнить запасы дров: моя железная «богиня огня» – печь за сутки пожирала больше кубометра дров. Так как Васька и Кулу в сильные морозы чувствовали себя неважно, я в переборке прорубил отверстие, чтобы часть тепла отдавать друзьям...
Вечером при свете коптилки я коротал время, настраивался на сон пасьянсом, благодарно вспоминая старых помещиц, оставивших в наследство нам это невинное и бездумное занятие...
Зима, обильно снежная, морозная, развернулась во всем своем суровом великолепии. Снегопады сменялись морозами. После каждого снегопада я подваливал снег к балаганчику, поднимал снежную завалинку до крыши, создавая самое верное убежище для себя и своих друзей. Я был готов прожить здесь хоть всю зиму, разделив одиночество с конями и своими мечтами-думами о былом и о возможных тревогах и радостях в будущем...
Так безмятежно прошел условленный месяц моей «командировки».
Благодаря зайцам и куропаткам мой мясной запас из двух банок тушенки лежал неприкосновенным, но мешок с мукой и торбочки с крупой так похудели, что пришлось делать заем из мешка с отрубями. Мои друзья этим не были обижены. Васька и Кулу от безделья, обилия сена и ежедневных прогулок худоребрые бока затянули жирком, их больные ноги окрепли. На прогулке Кулу, играя, убегала от меня в заросли ивняка. Меня это не тревожило, – я вместо себя оставлял Ваську и спокойно шел на осмотр охотничьих угодий. Кулу от Васьки не отходила. Даже в летние ночи я на выпасе оставлял Кулу под присмотром Васьки. Покопытив в двух-трех местах, Кулу убеждалась, что в теплом сумраке балаганчика сено вкусней и достается легче... Возвратившись с охотничьей прогулки, я находил друзей около балаганчика. Васька удовлетворенно фыркал, дышал в лицо, а озорница Кулу, озябнув, легонько и обиженно ржала, нетерпеливо жалась к дверям балагана.
– То-то вот! – считал я своим долгом поворчать на Кулу и даже слегка шлепнуть по храпу. – Замерзла? Ну, иди-иди, сейчас сена дам...
Когда мои друзья займутся сеном, звучной жвачкой нарушая тишину, я еще раз осматриваю безбрежный разлив бледно-синих снегов. Солнце, прощаясь с белой промороженной землей, зажигает на сопках багровые огни. Однако они быстро гаснут, растекаясь по склонам нежно-розовой акварелью. Когда же солнце уходит за сопки, загорается небосвод, а в падь наливается холодная синева. Ночь накрывает мои владения, на востоке загораются первые звезды.
И тишина.
Трудно описать тишину тайги в морозные безветренные дни и ночи. Она осязаемо тягуча и тяжела, как патока, она медленно и неотвратимо обволакивает твои мысли и чувства, серой ватой набивает грудь и голову. Ты чувствуешь, как замедляется биение сердца и исчезают мысли, как растворяешься в ней и превращаешься в ничто.
Если человек безвольно подчинится таежной безлюдной тишине, то может тяжело заболеть. Однажды в одну из прошлых зим мне пришлось останавливаться на ночлег в юрте якута-охотника. Он не слышал, как я вошел в юрту. При моем входе он сидел около печки-камина и смотрел на огонь. Дрова прогорели, по вороху углей пробегали таинственные зловещие синие вспыхи. Такой тлеющий ворох углей в костре или очаге в тишине ночи вызывает у одинокого человека поток неясных дум и чувств, уводит его в мирстранных ощущений, оторванных от реального мира. В юрте стояла мертвящая, недвижная, мучительно-тяжелая тишина. Нарушая ее, я громко сказал:
– Здравствуй, хозяин!
С якутом-охотником случилось что-то страшное. Он вскочил с обрубка полена, закричал, лицо с реденькой бородкой исказилось судорогой. Минут пять его била нервная лихорадка. Не зная, что делать, я машинально вытащил из походной сумки фляжку со спиртом, налил граммов пятьдесят в крышку-стаканчик. Но и это сильно действующее лекарство якут мог выпить только после того, как припадок стал проходить. Выпив спирт без закуски и не поморщившись, якут улыбнулся. Все его широкое лицо заполнилось мелкими морщинками, – так зеркало озера покрывается мелкой сеткой волн от дуновения ласкового знойного ветерка.
– Однако,   спасибо,   спасибо... – говорил   якут, двумя руками крепко пожимая мне руку. –  Садись, садись сюда! –  и легонько подталкивал к жаркому очагу.
Когда якут окончательно успокоился, он объяснил, что болеет «крикушей» – болезнью таежной тишины и одиночества.
А я не скучал и не тосковал, не болел «крикушей» –  болезнью тишины и одиночества.
В начале ноября, когда прошли все сроки моего сторожевого одиночества, поднялась пурга.
Мой балаган удачно вмонтирован среди четырех мощных лиственниц –  наименьший возраст   каждой лет шестьсот. Мое хрупкое жилище, сколоченное из горбылей и накатника, закрепленное за четыре лиственницы – за богатырей северной тайги, – уверенно выдерживало самые свирепые удары ветра. Маленькое оконце, в которое проникали ранние лучи солнца (после десяти часов утра!), занесло в первую же ночь. В моей клетке два метра на три установился плотный сумрак. Снежные вихри вели свистящую и стонущую пляску вокруг балагана и четырех богатырей, которые от ударов ветра только поскрипывали и крякали. На случай такой пурги я предусмотрительно заготовил и уложил около балагана главное – дрова и сено. На проверку петель выходить нечего было и думать, но у меня на сучьях лиственниц уже висел хороший запас заячьих и куропачьих тушек. Я был готов к длительной осаде.
Напоив коней и подбросив сена, я залег в своей темной берлоге. Лежал и слушал дикие голоса ветра, снега и тайги...
Но в мои раньше спокойные раздумья и мечты стали вторгаться тревожные мысли. Мука и крупа кончились. Из лошадиного пайка я сберег для себя часть отрубей. Болтушки на бульоне из зайчатины хватит еще дней на десять. Но дальше мое меню будет ограничено только куропатками и зайцами. Можно еще на склонах сопок доставать из-под снега бруснику — мой сентябрьский запас ягод кончился.
Во время пурги трактор, конечно, не пойдет. А сколько дней она будет продолжаться? По опыту прошлых зим я знал, что такие свирепые снежные бури иногда длятся целый месяц. Придется, кажется, основательно попоститься...
В один из таких вечеров, когда мрачные мысли, навеянные тоскливым воем и злобным визгом пурги, вынудили меня запеть «что же ты, моя старушка, приумолкла у окна...», сквозь хрустящий шорох ветвей лиственниц и свист ветра послышался иной звук – крик человека или стон? Неужели галлюцинация слуха?
Прислушался. Да, уже отчетливо слышен крик человека. Накидываю телогрейку, лезу в валенки. И вновь прислушиваюсь. Да, кто-то рядом, кто-то в эту зимнюю ночь и в злейшую пургу нарушил мое уединение и явился в гости. Невольно снимаю с переборки берданку, ставлю затвор в боевое положение.
Человеческий крик. В нем злость и отчаяние.
–  Э-э-о-го-го! Костю-ушка-а!
Еще поразительней – зовет меня! И тем именем, которое было присвоено мне в годы партизанщины на Кавказе. Оно даже мною полузабыто, но кто-то, значит, помнит и знает меня только Костюшкой и никак иначе.
Распахиваю дверь и бросаюсь в мутный поток пурги. Исступленно кричу:
– Э-ге-гей! Сюда-а!
И  сквозь   суматошные вопли пурги из белесых вихрей ответное:
– Э-ге-гей! О-о-о!
И вдруг, разрывая мутную вихревую пелену, на меня выпадает бесформенная темная масса.
– Это ты? Костюшка?  –  кричит  неведомый  человек. – Где твоя сакля?
Человека, овьюченного мешками и безмерно усталого, мотает вихрем туда и сюда. Помогаю ему найти дверь и вталкиваю в теплый полусумрак моей берлоги. Человек обессиленно опускается на скамью и хрипит:
– Снимай мешки...  не могу... еще  бы час – и готов!
Снимаю вьюк, залепленный снегом, помогаю сбросить бушлат и присматриваюсь к гостю. Даже при тусклом свете коптилки вижу: мой гость типичный кавказец – продолговатое лицо с носом, как клюв орла, черные с проседью волосы, темные глаза под размашистыми дугами бровей. Кого-то напоминает, но многолетие запорошило кавказские встречи.
Гость улыбается, улыбка болезненно кривая – болят застывшие губы.
– Не узнаёшь, Костюшка? Э-эх, а какими кунаками были!
Кунаками? Чеченец?
– Нохчи?! –  кричу я. –  Собр-ды (подожди), сейчас вспомню тебя!
Поправляю фитилек и подношу к лицу гостя. Да, знакомый, близко знакомый, но –  убей меня аллах! – не вспомню ни имени, ни случая, ни места, где сплетались наши судьбы.
– А   ты   тоже   постарел,   Костюшка! –  говорит гость. –  Если бы   встретил   в  Магадане, не узнал бы... Поседел, оплешивел, как и я. Помнишь, как чеченцы говорят: при старости и волк стал кобелем! Вспомни же, – аул Гехи, Алхан-юрт, Хазбулат!
О-о! Хазбулат! Вспомнил... В 1919 году я жил у него в ауле Гехи. Когда белогвардейцы начали наступление на аул Алхан-юрт, мы с ним и группой других чеченцев из Гехи прискакали на помощь алхан-юртовцам. После трехдневных боев белогвардейцы заняли и сожгли несколько аулов. Мы с Хазбулатом отходили из Алхан-юрта в числе последних, выгоняя скот и поджигая сакли, чтобы не оставлять белым ни щепки, ни курицы.
Из боя мы вышли с легкими царапинами, но даже эта небольшая кровь, пролитая в одном бою за свободу маленького народа, цицкаль и берем[1], которые я съел у Хазбулата, побратали нас. Как-то родственники одного чеченского офицера, арестованного мною, погрозились убить меня. Хазбулат через своих родственников передал им:
– Если вы прольете кровь Костюшки, отвечать будете передо мной! За удар кулаком отвечу палкой, за пощечину – кинжалом!
А мне сказал чеченскую пословицу:
– Брат без брата что сокол без крыла! Вызвать  кровную   месть со стороны Хазбулата родственники офицера не решились.
И вот этот побратим здесь! В немыслимом белом безмолвии, на водоразделе между Колымой и Индигиркой!
Мы крепко, по-чеченски обнялись.
– Хазбулат, как ты сюда   попал? – спрашиваю его и напоминаю чеченскую поговорку: – Друг из далекой страны подобен гранитной башне!
Под черными усами с густой сединой веселая и хитрая улыбка.
– Меня прислали на Аркагалу работать. В шахте как-то встретил коногона и из разговора с ним узнал, что ты работал на сенокосе и остался здесь с парой коней. Я и напросился ехать к тебе. А в пути у трактора что-то лопнуло. Один тракторист пошел за деталью, а я захватил продукты – и к тебе. Да вот прихватила пурга. Ночь провел у костра. По чеченской поговорке – в каком ауле застанет ночь, там и переночуй... Потом шел весь день. Правильно ребята говорили – сбиться некуда. Все прямо и прямо по распадку. Когда наткнулся на стог сена, понял, что ты где-то здесь...
В мешках Хазбулат принес хороший набор продуктов. Даже спирт принес, который мы тотчас же и почали. Давненько я так не пировал, да еще в обществе названого брата, боевого друга по гражданской войне.
И разговорились.
Измотав себя воспоминаниями, выпив за друзей по второй порции спирта, мы вернулись к самим себе.
– Хазбулат! – спрашиваю   его. –  А ты помнишь песню, по которой учился русскому языку?
– Э-э, помню, Костюшка, помню! Споем! Прокашлялся и хрипло, но   мелодически  верно запел:

Хазбулат удалой,
Бедна сакля твоя-а!

И мне пришлось подхватить:

Золото-ою казно-ой
Я осыплю тебя...

Это была та песня, которой я начал уроки русского языка в первые же дни нашей дружбы. Хазбулату, знавшему лишь десятка три-четыре русских слов, песня вошла в душу.
–  Какой киназ собак есть! – ругался тогда Хазбулат. – Все себе карапчил и женчин карапчил!
И с особым  нажимом, с особым чувством  пел куплет:

Полюбуйся, поди,
Князь, игрушкой своей,
Спит с кинжалом в груди
В бедной сакле моей.

Хазбулат был беден как церковная крыса. Из-за невозможности выплатить калым оставался холостяком. Но жил не тужил и частенько повторял чеченскую пословицу: «С голого и семеро штаны не снимут!»
И еще одна песня вошла в наш постоянный репертуар. Она пользовалась большой популярностью среди русских и горцев, так как прямо откликалась на дела сегодняшнего дня: горцы дали нам приют и защиту в своих бедных саклях. И песня торжественно, как клятва, утверждала:

Нам каждый гость дается богом,
Какой бы ни был он среды,
Хотя бы в рубище убогом!
Алла-верды! Алла-верды!

И сейчас в моей таежной клети, под свистящий шум пурги, вспоминая далекий Кавказ, друзей и минувшие дни, как в старину звучали слова:

Сыны Чечни и Дагестана,
Кавказа вольные орлы...

Хазбулат пел, широко развернув плечи и грудью подавшись вперед, – будто вот сейчас опять двинется в бой:

Вино и кровь мы вместе лили!
Алла-верды! Алла-верды!

Так прошел час и другой.
Во время беседы и пения Хазбулат нет-нет да и схватится за нос, пощупает его, потрет. Уже к полуночи я заметил, что на кончике его орлиного носа вздулся пузырь.
–  Эге, Хазбулат, да ты отморозил нос! Хе-хе...– посмеялся я.
Но Хазбулату было не до смеха – нос болел. Начав обследование лица на ощупь, он почувствовал, что на указательном пальце левой руки тоже вздулся пузырь.
Что же делать? Мои медицинские познания на данный случай ограничивались простым советом: избегать резкого перехода от мороза к теплу и растирать обмороженные места снегом. Но мы проболтали уже два часа, Хазбулат весьма основательно прогрелся и спиртом, и чаем, и моей железной печуркой.
Для очистки совести сделали спиртовой компресс и легли спать.
Но еще долго под стон и плач вьюги мы вспоминали горы, ущелья и долины Кавказа и людей – друзей и врагов, их изменчивые судьбы.
Наутро обмороженные места у Хазбулата приняли угрожающий вид. Во сне пузыри лопнули, из-под лохмотьев кожи сочилась сукровица. Нос и палец левой руки болезненно ныли. Хазбулат уверял, что это похоже на зубную боль, помноженную в два раза. В течение дня мы еще раза два промыли спиртом пораженные места, но улучшения не замечалось. Сверлящий зуд лишил Хазбулата радости свидания с названым братом. Он крутился на двух метрах свободной площади, бормотал проклятия по-русски и по-чеченски. Каждые полчаса он в осколок зеркала рассматривал кончик носа, начавший темнеть. Начал темнеть и указательный палец левой руки.
– Правильно   старики   наши    говорили, – охал Хазбулат: – «Не   отправляйся в дорогу без пищи, говоря,  что  сыт,  и  без  верхней  одежды, говоря, что ясная погода». Вот и я, – шел и гордился: я, мол, чеченец, и мне не страшен колымский мороз... А-яй-яй!
Я видел, что начиналось самое скверное – «антонов огонь», который, если хирургически не вмешаться, может сжечь моего друга. Я часто выскакивал из балагана и раз даже отбежал с километр по пади – надеялся услышать спасительный треск трактора. Нет! Всё так же неутомимо плясали мутные вихри по пади, среди перелесков и над балаганом. В белой мути вихревого снега видимость была не больше пяти метров. В такую жуть трактор, конечно, не пойдет.
Хазбулат заметил мою все нарастающую тревогу. Он взял меня за руки, сильно сжал их и, склонив ко мне нос, темно-синий на конце и багровый к переносице, спросил:
– Костюша, скажи: плохое дело?
Пытаюсь убрать   свои глаза  от внимательного взора Хазбулата. Но он сильным пожатием рук заставил смотреть ему в глаза:
– Костюша,   я   мужчина.   Скажи, что ты думаешь?
– Очень плохо у тебя, Хазбулат! – сказал я, решив, что лучше действовать более мужественно. – У тебя начинается  заражение крови!  Нос!  Понимаешь? Это же рядом с мозгом! Нужна операция. Э-эх, Хазбулат, и зачем ты пошел ко мне в такую погоду?!
– Говорили,   что у тебя   кончились   продукты. Я очень хотел видеть своего брата... Ты мне очень-очень большой друг, Костюшка. Очень хорошо, что я пошел к тебе.
Мы решили ждать еще ночь и утром принять окончательное решение. Какое? Идти в Аркагалу? Семьдесят километров в мороз и пургу.
Не знаю, но – «утро вечера мудреней»!
...Бесконечна была эта мучительная ночь!
Хазбулат забывался только на несколько минут – боль и тяжкие думы не давали покоя. Иногда или наяву, «ли в полусне бормотал по-русски и по-чеченски:
– Не всегда мулле байрам... И-и дель-на...
Не мог спать и я. Как глупо должен пропасть человек! Хороший, мужественный человек, готовый за боевого друга отдать жизнь.
Вспомнился эпизод на улицах Алхан-юрта. Я и Хазбулат засели в огородной канаве у последней сакли. Спускались сумерки – они прикроют наш отход из аула.
Наблюдая за улицей, уходящей в глубь пылающего аула, я в то же время часто осматривал по-весеннему голые поля, по которым старики, женщины и дети угоняли скот в сторону темно-синих гор. Отдельные группы всадников маячили на флангах уходящего народа, прикрывали его от возможных налетов казачьих разъездов.
Наша позиция была превосходной. Канава пригодна для обороны, как хороший окоп. Борт ее густо зарос сорняком, прикрываясь которым мы вели удачный обстрел улицы, сдерживая наступление казаков.
Неожиданно из сакли, расположенной впереди нас на полсотни метров, выскочил пожилой чеченец и побежал в нашу сторону. Казаки открыли по бегущему беглый огонь. Мы также открыли огонь по казакам, пытаясь прикрыть чеченца. Но он, не добежав до нашей канавы, упал, как подрубленный стебель кукурузы. Упал, но был еще жив. Повернувшись лицом в нашу сторону, он молчаливо молил о помощи.
Хазбулат, громко ругаясь по-чеченски, выскочил из канавы и побежал к раненому. Казаки еще более усилили огонь. Я с холодным отчаянием заложил последнюю обойму. Понимаю, что нужен беглый огонь, но какой же беглый с пятью патронами? Стиснув зубы от бессильной злобы, медленным и, значит, более точным огнем пытаюсь умалить огонь казаков. На несколько спасительных секунд мне удалось приостановить убийственный вихрь пуль. Хазбулат за эти мгновения проскочил зону обстрела вместе с раненым.
Сумерки, густо насыщенные сизым и горьким дымом пожара, помогли нам уйти в темь весенних полей и вынести раненого.
А сейчас этот мужественный боец должен умереть только потому, что отморозил нос?!
Моя память невольно и настойчиво возвращалась к далекому прошлому, когда скрестились наши жизненные тропы и навек завязались узлом дружбы и братства.
В дни, когда последний отряд Красной Армии на Северном Кавказе героически отбивался от превосходно вооруженных деникинских частей, я, больной тифом, бежал из тюрьмы. С бредовым туманом в голове, но с ясным сознанием, что жизнь моя висит на волоске, вышел я на шумный чеченский базар: здесь та единственная отдушина, через которую можно выбраться в свободную, еще не покоренную Чечню.
Шумел базар. Женщины-горожанки торговались с малоречивыми и неуступчивыми чеченцами; ревели коровы, ржали кони, жалобно блеяли овцы. Соборная колокольня гулом большого колокола звала православных на молитву. Среди шумной толчеи людей, скота и птиц неторопливо прохаживались казаки, полицейские и офицеры: чеченцы не внушали доверия белогвардейскому командованию.
Я в казачьем полушубке, но это плохая маскировка. Рискую попасть на глаза многочисленным знакомым. Тем знакомым, из которых три месяца назад вытряхивал денежную контрибуцию, запасы мануфактуры, обуви, сахара и иного продовольствия.
Всматриваясь в лица горцев, я встретился со взором молодого чеченца. Меня поразило его лицо с гордым орлиным носом, смелым взором темно-карих глаз. Его залатанная черкеска перехвачена в тонкой талии пояском с серебряным набором; небольшой кинжал также с серебряной насечкой не показался мне простым украшением. А его насмешливая улыбка под черными усиками при взгляде на проходившего мимо казака окончательно решила мой выбор. Я подошел к его повозке, оглянулся налево и направо. Оглянулся и чеченец – и вопросительно взглянул на меня. Сомнительных людей около нас не оказалось.
– Кунак? – полувопросительно обратился я к чеченцу.
Он улыбнулся, показав при этом великолепные белые зубы:
– Кунак! А твой гаска... твой мужик? Болшевик? Я   кивнул   головой  и, еще   раз   оглянувшись, сказал:
– Возьми аул.
Чеченец перестал улыбаться и внимательно осмотрел меня, что усилило мое доверие к нему, – значит, проверяет, боится ошибиться. Но мой изможденный тифозный вид лучше всяких слов свидетельствовал о моей принадлежности к «мужицкому» сословию, к красным.
– Мужик? Мой кунак болшевик... мало-мало гуляй базар – мой возьмет аул...
...И уже к вечеру я сидел у огня в доме Хазбулата, наслаждался жаром углей в печи и ароматом баранины, струящимся из котла.
Уроки русского языка   мы начали через несколько дней, когда я стал поправляться от тифа. Хазбулат был превосходным учеником, схватывающим мои уроки на лету. Но и уроки тоже были на лету, в короткие передышки, в боевой партизанской страде. Когда же закончилась гражданская война, Хазбулат тотчас же пошел учиться и к концу двадцатых годов уже работал электротехником на нефтяных промыслах...
Мы расстались с Хазбулатом в те дни и годы, когда страна стала залечивать раны двух войн. Общие друзья передавали, что он все такой же порывистый и беспокойный, как, впрочем, и все наше поколение. И вот он здесь, у меня. Он еще раз хотел мне помочь... Ах, чудак! Да разве можно умереть в тайге, имея (если уж не считать зайцев и куропаток!) двух лошадей?
И неужели он должен погибнуть? В страшных муках, на моих глазах, без помощи будет умирать лучший друг, брат по пролитой крови, по мыслям и общим чувствам?!
Раза два ночью я подходил к Хазбулату. Он тихо говорил:
–  Спи, брат. Спи, Костюшка, ничего. У нас старики говорят: «Когда грозит смерть – и мышь кусается».
Ах ты, брат-чеченец, и ты в русском «ничего» находишь силы и мужество для борьбы за жизнь или для встречи со смертью! И даже сейчас вспоминаешь поговорки своего народа!
Я ложился на свою койку и слушал, как стонет и плачет вьюга над нашим балаганом, а за переборкой вздыхают Кулу и Васька.
Утром мы еще раз тщательно осмотрели пораженные места. Хазбулат сказал, что боль стала легче. Но я видел другое: сизо-багровый отек поднялся до глаз, а кончик носа стал совершенно черным.
Хазбулат с молчаливой просьбой о помощи посмотрел на меня.
– Плохо, Хазбулат!
– Режь! – злобно крикнул он, лицо стало страшным. – Бер-и нож – режь!
– Моим ножом?! – Я с сомнением посмотрел на обыкновенный кухонный нож, которым я разделывал куропаток и зайцев.
Хазбулат шагнул в угол, где был свален разный инструмент. Вытащил из ржавой рухляди обыкновенные гвоздодерные клещи и напильник.
– Вот...   я   сейчас... –  злобно   бормотал   он.–  Я умирать не хочу... Я должен умереть в Гехи, там моя земля, там лежит мой отец и мать... и  дед...
Продолжая говорить о необходимости жить, он начал оттачивать напильником клещи. Под нажимом его сильных и умелых рук напильник скрежетал и визжал, разбрызгивая серебристую пыль.
Через полчаса клещи, отточенные еще бруском, были так остры, что легко пересекали самую плотную заячью мышцу. Хазбулат отточил еще нож и ножницы.
– Вот, Костюшка! – Хазбулат был возбужден, но действовал точно и решительно. –  У чеченцев хирургов не было, операции они делали кинжалами. А у нас   техника –  клещи   и   ножницы!   Помогай,   Костюшка!
...Страшно рассказывать, как Хазбулат сам себе (конечно, с моей помощью!) клещами «откусил» кончик носа, а затем один сустав пальца на левой руке.
Ножом и ножницами я зачистил рваные раны и остатком спирта промыл их...
Буря плакала и бесилась над сопками и падью еще сутки. Хазбулат молча лежал на койке. Ничего не ел, только пил сладкий крепкий чай. И молчал.
К концу второго дня, когда ветер стих, пришел трактор. Узнав, что произошло, трактористы в ту же ночь, без отдыха выехали обратно. Хазбулат лежал на санях в сене и, подкрепившись спиртом трактористов, уже начал смеяться:
– Костюшка, какой мой нос? Курнос мой нос? Ха, какой чеченец курносый? Смеяться будут, жена спать со мной не ляжет... Но я буду жить, Костюшка... И собака пускается вплавь, когда вода под хвост подошла...
Целые сутки трактор пробивался по снежной целине, по болотам, скованным морозом, через заросли стланика. К аркагалинской больнице подъехали ночью.
По нашим шумным просьбам хирург немедленно явился, осмотрел Хазбулата. Выслушав наш рассказ об операции, долго и весело смеялся, восхищался:
– Вот молодцы! Бывшие друзья-партизаны? Понятно...
И заверил нас, что операция проведена прекрасно, опасность заражения исключена. Он с разрешения Хазбулата сделал только некоторые чисто пластические поправки нашей работы....
И вот я вновь житель шумного горняцкого поселка. Я работаю на конбазе, Хазбулат – в шахте.
Здесь же мои летние друзья Васька и Кулу. Иногда я уподобляюсь чеховскому извозчику Ионе и рассказываю Ваське, наиболее понятливому другу, об ушедшем лете, о тишине и безлюдье сенокосной пади и о своих мечтах и думах. Васька внимательно слушает и, соглашаясь, сочувственно вздыхает.
____________
[1] Цицкаль – кукурузная лепешка. Берем – острая сырная приправа. 

1964 г.
_______________

Из справки Г. Кузовкина (Мемориал)

Костерины: Нина, Михаил, Алексей, Василий
Костерин Алексей Евграфович (17.03.1896, село Нижняя Бахметьевка Саратовской губернии — 10.11.1968, Москва). Родился в семье рабочего-металлиста, изобретателя-самоучки. Старшие братья К. были большевиками с дореволюционным стажем. В 1915 окончил реальное училище в г. Петровске Саратовской губернии, работал журналистом. В 1916 жил в Москве, учился в Народном университете Шанявского, участвовал в профсоюзном движении. В январе 1917 арестован по обвинению в принадлежности к партии большевиков, освобожден из заключения после Февральской революции. В 1917—1922 — на Северном Кавказе и в Закавказье. С января 1918 — член партии большевиков, активный участник Гражданской войны (Баку, Грозный, Тифлис, Северный Иран, Владикавказ). В начале 1920 — военный комиссар Чечни, затем секретарь Кабардинского обкома РКП (б). 
     В 1922—1936 жил в Москве, занимался художественной литературой и журналистикой. Был членом литературных групп “Молодая гвардия”, “Октябрь”, “Кузница”, “Перевал”, в 1924 выпустил первый сборник рассказов. Был корреспондентом московских газет “На вахте”, “Гудок”, “Известия”. С 1935 — член Союза писателей СССР. В 1936—1938 работал в Магадане в газете “Советская Колыма”.
6.05.1938 был арестован, Особым совещанием при НКВД СССР как “социально-опасный элемент” приговорен к пяти годам исправительно-трудовых лагерей, отбывал срок на Колыме, затем два года работал там вольнонаемным рабочим. В 1945—1953 жил в станице Усть-Медведицкой Ростовской обл., затем в Саратове, работал воспитателем в детдоме, рабочим сцены. В 1953 вернулся в Москву, работал киоскером и книгоношей. В марте 1955 реабилитирован Верховным судом СССР, в 1956 восстановлен в Союзе писателей. Печатал в московских журналах воспоминания об Артеме Веселом (Слово должно сверкать // Новый мир. 1963. № 11), Велемире Хлебникове (Русские дервиши // Москва. 1966. № 9). Сборник рассказов о Колыме “По таежным тропам” (1964) был изуродован цензурой.
Восстановление в партии продолжалось три года (1956—1959). В 1957 начал общественную и правозащитную деятельность, написав письмо Н. Хрущеву с критикой политики партии по отношению к чеченскому и ингушскому народам, репрессированным при Сталине. Письмо получило широчайшее распространение среди народов Кавказа, возвращавшихся из ссылки. Много лет занимался восстановлением справедливости по отношению к чеченцам и ингушам, неоднократно обращался по этому поводу в высшие партийные инстанции, подвергался за это обыскам и допросам в КГБ.
     В середине 1960-х в Москве вокруг К. и его друга, старого большевика С. Писарева, сформировался кружок инакомыслящей молодежи (В. Павлинчук, Г. Алтунян, И. Яхимович), противопоставлявших современную советскую действительность “ленинским заветам”. В 1966 к кружку присоединился П. Григоренко, называвший К. своим учителем.
В 1966—1967 К. неоднократно выступал на партийных собраниях московских писателей с резкой критикой ресталинизации. Подписал письмо девяти старых большевиков ХХIII съезду КПСС с просьбой вернуться к революционным идеалам и целям (март 1966). Настойчиво, но безуспешно обращался в партком Московского отделения Союза писателей и в Правление Союза писателей с предложением увековечить память писателей, погибших в годы культа личности, мемориальной доской (январь—апрель 1967).
В мае 1967 написал и распространил в самиздате статью “О малых и забытых” (о народах, репрессированных при Сталине), с которой началась активная диссидентская деятельность К. Он становится одной из заметных фигур в движении за реабилитацию и возвращение крымских татар на родину. В июле 1967 написал “Открытое письмо Шолохову М.А.” с критикой его ретроградных взглядов на литературу и политику (после этого письма партком Московского отделения Союза писателей возбуждает против К. персональное дело). В 1967—1968 подписал и написал более 10 правозащитных документов: принял участие в петиционной кампании вокруг “процесса четырех”, подписал “Письмо Консультативному совещанию коммунистических и рабочих партий в Будапеште” (13.02.1968), с просьбой предоставить ему и Григоренко как представителям “коммунистической оппозиции” в СССР возможность выступить на его заседании; подписал письмо к Президиуму Консультативного совещания коммунистических и рабочих партий в Будапеште о политических процессах в СССР и дискриминации малых наций (24.02.1968).
В конце февраля 1968 у К. произошел инфаркт, после которого ему уже не суждено было поправиться. Но, несмотря на болезнь, он по-прежнему активно занимается правозащитной деятельностью. Совместно с Григоренко в марте 1968 написал “Открытое письмо о ресталинизации”.
Написал (март—май 1968) открытое письмо “Раздумье на больничной койке” с размышлениями о судьбе партии.
Менее чем за месяц до ввода войск в Чехословакию (28.07.1968) совместно с Григоренко написал открытое письмо “К членам коммунистической партии Чехословакии” (подписано также Павлинчуком, Писаревым, Яхимовичем), в поддержку Пражской весны. 29.07.1968 письмо было передано в Посольство ЧССР в Москве.
29.09.1968 написал в соавторстве с Григоренко обращение ко всем советским людям и к прогрессивной общественности мира в защиту участников “демонстрации семерых”. В октябре 1968 подписал “Обращение восьми” в Московский городской суд по поводу процесса над демонстрантами.
17.10.1968 партком Московского отделения Союза писателей заочно рассмотрел персональное дело К. и исключил его из партии. 24 октября К. написал письмо в Политбюро ЦК КПСС с протестом против нарушений Устава КПСС, допущенных при его исключении, и сообщил о выходе из партии, приложив свой партбилет. 30 октября он был исключен из Союза писателей СССР.
Через несколько дней К. скончался. Церемония кремации в крематории Донского монастыря превратилась в правозащитный митинг, на котором с яркими речами выступили Григоренко, Р. Джамилев, Л. Петровский, П. Якир, А. Якобсон и др. Прах К. захоронен в колумбарии Донского монастыря.
Григоренко составил распространявшийся в самиздате сборник “Памяти Алексея Евграфовича Костерина” (ноябрь 1968).
Кузовкин Г.В., Зубарев Д.И.

1 комментарий:

Общее·количество·просмотров·страницы